Дэн Симмонс - Черные холмы
Ты всегда была такой юной и прекрасной в те дни, когда я знал тебя, Либби, моя дорогая Либби. Эти темные локоны. Эта мягкая озорная улыбка, не похожая на улыбку какой-либо другой женщины из тех, что я знал. Полное, налитое и (как я обнаружил в нашей брачной постели) бесконечно отзывчивое тело.
Как я мог променять все это на реальность, на девяностолетнюю старуху — морщинистую, обвислую, со слезящимися глазами, в которой не осталось ни слуха, ни зрения, ни резвости, ни юмора, ни малейшего блеска ее юного «я»?
Вот чего я боялся. И мои страхи почти подтвердились.
Я прекрасно знал, что старые люди, а в особенности старухи, всегда вызывали у тебя неприятие и ужас, и это единственное, что позволяет мне немного оправдать себя от обвинений в жестокости. В очень старых женщинах было что-то такое, что вызывало у тебя ужас, не меньший, чем удар грома, от которого ты забивалась под кровать в первые годы нашего супружества. (Все годы нашего супружества кажутся мне первыми.)
За последние годы Паха Сапа принес и прочел все три твои опубликованные книги — «Сапоги и седла», вышедшую в свет в 1885-м, «Следом за знаменем», 1890-го, «Палатки на Великих равнинах», 1893 года, — и я ясно запомнил пассаж в одной из твоих книг, кажется, в последней (один из редких случаев, когда ты, моя дорогая, прибегла к детальному описанию), в котором твой страх перед старостью и старухами становится слишком очевидным. Мы въехали в деревню сиу вскоре после моей победы на Вашите, и группа старух, чьи мужья почти поголовно были убиты во время моей атаки, сформировали что-то вроде комитета для нашей торжественной встречи. И вот что ты написала:
Старухи внешне были отвратительны. Волосы, редкие и жесткие, спадали на плечи и закрывали глаза. Лица такие дряблые и морщинистые, такие огрубелые, какие бывают только от непосильного труда и при абсолютной незащищенности от непогоды и жизненных тягот…
Тусклые, впалые глаза казались такими же сморщенными, как и кожа. Уши у этих уродливых старых пугал были проколоты с самого верху и до мочек, когда-то в них висели серьги, а теперь они были прорваны или неимоверно увеличились от долгих лет ношения тяжелых медных украшений, отверстия теперь были пусты, а вид старческой кожи вызывал у меня отвращение.
Я помню, как мы разговаривали с тобой в постели ночью, после того как видели этих сиу, Либби. Ты дрожала, плечи у тебя тряслись, словно ты рыдала, но слез не было. Ты сказала, что вдовство для этих старух — часть их уродства. Они стали ничем после смерти их мужей-воинов, только лишними ртами, которых с неохотой кормили другие мужчины рода, не обращавшие на них внимания весь остаток их пустой женской печальной жизни. «Отверстия теперь были пусты…» — воистину. Пусты навсегда, засушены, забыты и бесполезны.
Вот чего ты боялась в те времена, когда цвет твоего лица был безупречен, груди тверды и стояли высоко (частично это, вероятно, объяснялось тем, что нам никак не удавалось зачать ребенка), твоя улыбка все еще была девчоночьей, а в твоих глазах плясали искорки. И вот, когда несколько лет назад Паха Сапа прочел одно из редких газетных сообщений про тебя (возможно, это было связано с открытием где-то моей конной статуи или с пятидесятой годовщиной моей гибели на Литл-Биг-Хорне), в котором цитировали твои слова: «Пусть я и древняя старуха, но довольна собой. Я прожила прекрасную жизнь», — я понял, что ты лжешь.
У Паха Сапы были какие-то свои дела в Нью-Йорке (из той малости, что я видел, мне показалось, что это еще один ритуал, призванный ублажить кого-то из бесконечного списка его мертвецов), после которых он вернулся в маленькую гостиницу неподалеку от Гранд-сентрал. Эту гостиницу явно рекомендовали Паха Сапе как индейцу, потому что клиенты здесь в основном были негры и иностранцы, но тоже цветные. Но, откровенно говоря, Либби, номера здесь получше того, в котором мы останавливались по другую сторону улицы от Брансуика в последнюю зиму, проведенную нами в Нью-Йорке, и если нам тогда открывался вид на крыши, проулки и водяные башни над этими крышами, то номер Паха Сапы выходит на многолюдный и умеренно привлекательный бульвар.
Он ни на минуту не задержался у окна, а ждал очереди в ванную в конце коридора. Потом надел свежее нижнее белье, новые носки, свою лучшую белую рубашку, единственный галстук и помятый костюм. Его дешевые туфли слегка загрязнились, пока он ползал там по Бруклинскому мосту, поэтому он поплевал на них и протер. Они по-прежнему выглядели дешевыми и неудобными, но, когда он выходил из номера, в них можно было смотреться, как в зеркало.
Хотя Паха Сапа и останавливался у киоска с хот-догами на пути от Бруклинского моста до гостиницы, я чувствовал, что он все еще голоден. Но он должен был провести в Нью-Йорке два дня и не мог потратить все свои четвертаки в первый же день.
От гостиницы до Парк-авеню, 71, было всего два квартала, и когда мы пришли, до назначенного времени оставался еще час. Паха Сапа, посмотрев на высокий кооперативный дом, а потом на швейцара (который, казалось, в свою очередь подозрительно смотрел на него), засунул руки в карманы и задумался — как ему убить оставшийся час. Он нервничал… Я чувствовал это. Я думал, что тоже буду чертовски нервничать, и тревога, конечно, нарастала во мне (в том, что осталось от меня) в течение всех трех дней и ночей в поезде на пути из Рапид-Сити, но я чувствовал и какую-то странную, холодную пустоту. Я, наверное, не смогу описать тебе это ощущение, Либби, а потому не буду пытаться.
Мы стояли перед отелем «Дорал» (в какой-то из книг, которые прочитал Паха Сапа, кто-то говорил, что тебе нравилось гулять перед этим отелем, когда ты еще выходила на прогулки, хотя я не могу себе представить почему), но тут швейцар начал злобно поглядывать на нас, а потому Паха Сапа прошел дальше, пересек улицу и направился на восток к реке.
Таким образом, мы описали несколько кругов — четыре квартала на восток, два квартала на север, потом снова назад, пока не пришло время визита. Паха Сапа остановился у одного из окон отеля «Дорал», чтобы посмотреть на себя. Выражение его лица при этом не изменилось, но я почувствовал, что он нахмурился. Потом он расправил плечи и пересек улицу.
У этого многоквартирного дома была необычная двойная дверь, наподобие шлюзовой камеры в кессонах полковника Реблинга, о которых Большой Билл Словак рассказывал Паха Сапе. Оказавшись в тесном пространстве вместе с громадным, нелепо одетым охранником (Паха Сапа вспомнил, что видел подобную форму на охраннике-кондукторе с колеса Ферриса на Всемирной чикагской выставке сорока годами ранее), мое вместилище повторило тот факт, что у него назначена встреча с проживающей здесь миссис Элизабет Кастер. Швейцар проговорил что-то в медную трубку, какие я видел только на капитанских мостиках речных кораблей, и оттуда раздался протяжный, нечеловеческий вопль. Швейцар продолжал подозрительно щуриться на нас, но пропустил внутрь, нажав кнопку, открывающую вторую дверь.
Прежде чем мы успели найти лифт или начать подниматься по лестнице, последовало монашеское порхание черных юбок и нетерпеливые, можно даже сказать, решительные движения женщины, спускающейся по темной лестнице, и на короткое, но чарующее мгновение я уверовал, что это ты, Либби, более бодрая накануне твоего дня рождения, чем я себе представлял, и к тому же я решил, что ты каким-то сверхъестественным образом поняла, кто пришел к тебе с визитом, и горишь желанием увидеть меня по прошествии всех этих лет. Но когда я увидел лицо женщины, чувство разочарования опустило меня с небес на землю в мир реальности. Она казалась слишком молодой, хотя и принадлежала к той разновидности женщин, которые проживают свою жизнь так, словно родились старухами. Еще она злобно хмурилась.
— Вы и есть тот самый индеец — мистер Вялый Конь? — Интонации требовательные, вызывающие. Выделение отдельных слов казалось случайным — этакая старческая ненатуральность. Голос грубый, словно она слишком часто возвышала его в негодовании.
Паха Сапа отступил к шлюзовой камере, освобождая для нее место на площадке. Шапки своей он не снял. И еще я обратил внимание, что он не закончил ответ словом «мэм», которое непременно присутствовало в его обращении к дамам, приезжающим посмотреть на рашморский памятник.
— Да.Она осталась на нижней ступеньке, чтобы сохранить за собой физическое и нравственное превосходство над Паха Сапой, но эта женщина была достаточно высока (а Паха Сапа мал ростом), так что насчет физического превосходства она могла не беспокоиться, а до нравственного ей, так или иначе, было как до луны.
— Я мисс Маргерит Мерингтон…[90]
Прежде чем Паха Сапа успел кивнуть, в знак того, что ему известно это имя (хотя я знал, что на самом деле оно ему неизвестно), она продолжила: