Юзеф Крашевский - Комедианты
Франя, хоть избалованная, хоть часто своевольная, умела покориться непреклонной воле отца; удивленная холодностью и недоверием его, которые принуждали Вацлава к испытанию, она все-таки чувствовала в них боязнь родительского сердца и слишком сердиться на них не могла. Отец на неоднократные ее попытки объяснений отвечал нежностями и шуточками; она видела часто, как слезы катились из глаз старика, и живее билось его сердце, она чувствовала, что и сам он боится этих откладываний, потому что седые волосы шептали ему о смерти. Но что уже постановил он раз, обдумал, признал нужным и дающим ручательство за будущее, того держался твердо. Не было уже попыток переменить его решение.
— Ты воротишься скоро? Скоро? — спрашивала Франя с очаровательной улыбкой.
— Когда мне велят, — говорил Вацлав, — ты знаешь, я еду поневоле.
— Скоро, скоро, скорей даже, чем мы уговоримся, нужно будет вам воротиться, — говорила Франя. — Я знаю, что добрый отец простит эту поспешность.
— Ах! Если б он освободил меня от этого испытания! — сказал Вацлав со вздохом.
— Нет, об этом нельзя и говорить ему, — шепнула Франя, — поезжай! Я в это время стану читать, стану учиться: ты мне оставишь много, много книжек, назначишь мне порядок; я буду жить ими, через них загляну в незнакомый мне свет, возвышусь, чтобы понять и оценить тебя.
— О, дорогая Франя! Немногому научат тебя эти книги; загляни в свое сердце, там у тебя лучшее сокровище. А если ты жаждешь душевной пищи, жаждешь книг и науки, то это дастся тебе легко; ты половину отгадаешь. Сама, наконец, книга не столько нас учит, сколько помогает нашему развитию, пробуждая то, что в нас спит. Наука всякий день изменяется, возвышается, падает, кружится и возвращается на дорогу, которую прошла; она не есть непременная цель, она только средство развить наши силы.
— Понимаю тебя, Вацлав: буду читать и думать, не продамся в неволю ни одной книжке, останусь собой! Но без тебя сколько встретится трудностей, над которыми буду бесполезно ломать голову! Я стану встречать их на каждом шагу: кто уяснит мне их, кто укажет мне дорогу, кто, как ты, одним словом сломит затворы?
— Дорогая Франя! Будь уверена, что сердце под руку с рассудком проникнут всюду, сломят и преодолеют страшнейшие затворы; но надо слушаться обоих.
— Кто же скажет мне, что я не ошибаюсь, что я не заблуждаюсь?
— Да разве ты можешь ошибиться?! — воскликнул Вацлав с увлечением. — Часто твой ум, такой молодой, свежий и роскошный, ничем не испорченный, ставит меня в тупик, заставляет меня задуматься.
Франя опустила голову.
— Это лесть! — произнесла она тихо.
— Нет, я говорю, что думаю, милая Франя.
— Довольно этого! Ты едешь… вы поедете! — поправилась она; в их разговоре не было еще принято постоянной формы; то они говорили друг другу ты, то вы. — Вы поедете, — говорила Франя, — но, по крайней мере, пишите часто, часто отцу, Бжозовской… т. е. мне.
— Как и кому только велишь, — сказал Вацлав, — верно то, что каждое мое письмо будет тебе и для тебя.
— И день за днем, час за часом, нужно будет отдавать мне отчет в каждом движении, в каждой мысли….
— Во всем! У меня нет тайн.
Франя вздохнула.
— Видела сегодня доказательство этому, когда ты, говоря об этой Цесе, которую теперь так боюсь, признался, что любил ее немножко. Но немножко ли только?
— Немножко, и то уже прошло.
— Прошло? И не воротится?..
— Такие чувства не возвращаются.
— Не знаю; я думаю, что они всегда, навеки, должны оставаться на дне сердца.
— Но ведь это никогда не было чувством сильным; я задавал самому себе вопрос, и уверен, что она может быть мне только сестрой. Я холоден к ней, равнодушен, и сострадание заняло место чувства, порожденного сиротством, одиночеством, детским желанием сочувствия.
— Сострадание? — спросила Франя. — А чему же ты сострадаешь в ней?
— Цеся выходит за старика, к которому не расположена: будущность ее страшна и темна.
— Да ведь она сама же его выбрала?
— Да, желание богатства, довольства, блестящего положения в свете увлекли ее. Раскаяние придет поздно…
— А! Прошу, не жалейте о ней так сильно.
Вацлав рассмеялся.
— Не будь ревнива! — сказал он тихо, целуя ее руку. — Разве ты можешь кого-нибудь бояться?
— Ах, всех! — произнесла Франя печально. — Разве я не знаю себя? Не думаешь ли ты, что я не знаю, как многого недостает мне? Как в вашем присутствии я проста, дика, неразвита?
— Это-то именно и придает тебе неописанную прелесть; не теряй ее ради Бога, не старайся быть иною! Будь уверена, что подле тебя исчезнет для меня целый свет.
— Я должна остаться, какою была, — ответила Франя, — знаю очень хорошо, что поздно было бы желать изменить себя; могла бы перестать быть собой и никогда не приобресть того, чего недостает мне!
Говоря это, она улыбнулась; оба они увидели подошедшую тихонько Бжозовскую с ключиками, улыбающуюся, блистающую выражением радости. Как скоро она видела их вместе, почтенное сердце ее радовалось и вырастало; ей приятно было хоть взглянуть на счастье, которого она сама не изведала.
— Что вы там злоумышляете потихоньку? Ей-Богу, скажу ротмистру! — воскликнула она, ласкаясь к ним.
— Откладываем свадьбу на три года от Рождества Господня, потому что нечего торопиться, — ответила Франя, улыбаясь.
— Конечно! Конечно! Отложите еще себе на пять! — ответила бойко Бжозовская. — Это самое лучшее, а ротмистр похвалит и поблагодарит! Уж скажу вам, я решительно не понимаю нынешних молодых людей! Прежде, бывало, коли понравились друг другу, а родители согласны, не откладывали так, год от году: шли себе под венец и конец! Теперь же у нас все иначе: все по-барски, по-французски! Черт знает, по-каковски! Вот и ротмистр, как начал откладывать… Только сыр откладываемый хорош… Господи, помилуй нас!
— Так вы бы нас хоть завтра обвенчали? — спросил Вацлав.
— Да уж конечно, хоть бы завтра! Что же? Нечто у человека так много лишней жизни, что можно пренебрегать летами молодости, как плевелами?
— Бжозося, уж я вижу, ворчит по своему обыкновению, — прервал ее Курдеш, являясь с палкой и шапкой в руках, — всегда недовольная чем-нибудь!
— Да ведь у меня что на уме, то и на языке, вот как! — воскликнула Бжозовская. — Я ничего не скрываю.
— Мне там, должно быть, особенно достается, — прибавил старик с улыбкою, догадываясь, в чем дело.
— И от этого не отопрусь, потому что я вас не понимаю: мучить так двух бедных детей!
Старик взглянул на Франю и Вацлава и шепнул Бжозовской:
— Разве им так худо? Это их розовый годок; а потом! А потом!.. Явятся хозяйство, хлопоты, обыденная жизнь, холод, осень и зима. Пусть себе натешатся, это все, что есть теперь!
Бжозовская, уже не желая или не умея ответить, потому что понимала жизнь совершенно иначе, пожала только плечами с неудовольствием; Франя вскочила, будто побежала искать чего-то, и Вацлав остался один с ротмистром.
Возвратимся еще на минуту в Дендерово, куда на другой день Вацлав принужден был поневоле поспешить на прощанье перед дорогой; он страшился теперь встречи с Цесей более, чем когда-либо. Дендера сидел, как прежде, за своим столом и за бумагами, строил планы и мечтал о средствах поддержать падающее богатство, о средствах поправить его, которые с каждым днем обдумывал искуснее, но менее практично. Как обыкновенно в отчаянных случаях, чем затруднительнее становилось положение, тем необыкновеннее приискивались лекарства, при помощи судьбы, и Бога, и людей, и обманчивого рассудка. Не было уже возможности продолжать жить таким образом, как он привык; с каждым днем неотступнее беспокоили его кредиторы, потому что у него не хватало уже возможности увертываться. Стесненный узами своих долгов, он мучился как Лаокоон, предвидя такую же мучительную будущность и для своих детей.
Вслед за объяснением Курдеша отовсюду приходили письма, появились неприятные гости, сыпались напоминания, усиленные просьбы и нелюбезные требования о возврате капитала; а так как все это поднялось одновременно, и каждый требовал настоятельно, не увлекаясь ни процентами, ни любезностями, ни лестью, граф подумывал только о том, как бы спасти хоть крошку разоренного имения и избавить себя от ответственности. Какая-нибудь общая суматоха, переворот, всеобщее несчастье были бы ему с руки; но горизонт, словно нарочно, был ясен и тих.
Посреди этих терзающих забот Вацлав застал Зигмунда-Августа вдруг постаревшего, побледневшего и, несмотря на усиленное желание притворяться спокойным, раздраженного стесненным положением. При виде богатого родственника в голове графа вдруг блеснула светлая мысль; он сообразил, что можно было бы приобрести от него кое-что на поправку своих обстоятельств, и хоть тяжело было ему унижаться до просьбы перед человеком, стоящим с ним в таких странных отношениях, однако же, он приветствовал его, запрятав стыд в карман, с ласками и необыкновенным радушием. После первых вступительных слов, прибрав серьезное и печальное выражение в лице, граф начал говорить о себе: