Георгий Шторм - Повести
Купец вспотел и так рванул себя за бороду, словно она была чужая.
— Следом пойду! — глухо проговорил он. — Где-нибудь да сыщу его, псарева сына! Чтоб под ним земля горела на косую сажень! Черт!..
Али-бек засмеялся. Купец, взглянув на гостей, спросил:
— Што за люди? Пошто у вас ныне персов много стало?
— Шах в Москву послов шлет, — тихо сказал Али-бек.
— В Москву?.. — Купец потоптался на месте и молвил: — Толмача близко нет ли?
Али-бек покричал за дверь, и тотчас в горницу вошел толмач.
— Персам, што сидят в углу, — сказал купец, — таково молви: есть-де у меня на Гостином дворе знатный ясырь — иноземец, чеканного дела мастер. У царя Бориса в таких людях нужда. Я-де в Испагань хочу ехать, и мне его прохарчить никак не в силу. Пущай везут ясыря с собой в Москву. А в цене-де сойдемся, я и товаром могу взять…
Толмач, поклонившись, обернулся и, мягко скользя по ковру, подошел к Урух-беку. Согнувшись колесом, он приложил руку к губам, ко лбу, к груди…
КАВАЛЕР ОРДЕНА ПОДВЯЗКИ
Борис многое хоте в народе искоренити, но не возможе отнюдь.
«Новый летописец»«…Пресветлейший государь, царь и великий князь Борис Федорович… холоп вашего царского величества Ромашка Бекман челом бьет…
Как я, холоп вашего царского величества, приехал в Ригу, и я спрашивал со знакомцы своими, есть ли в Риге доброй дохтур; и мне сказали, что есть в Риге четыре дохторы ученые и дохторскому делу навычны, а лутчей из них имянем Каспарус Фидлер».
Тысяча шестьсот первый год пришел незапамятной лютью: хлеб, поднявшись, стоял зеленый, как трава…
Вызванный в Москву доктор Каспар Фидлер оказался болтливым немцем. Он тотчас заговорил о своей жене, об опасных русских дорогах, о том, что их, Фидлеров, три брата — один в Кенигсберге, а другой в Праге, — и что все они рады служить московскому царю… Борис лежал на кровати, откинув вышитое, с атласной гривой одеяло — травы и опахала по малиновой, желтой, зеленой «земле».
Набитый хлопчатой бумагой тюфяк глубоко западал под его грузным телом. Пристяжное ожерелье было расстегнуто, обнажив на шее трудное биенье боевых жил.
Семен Годунов и Василий Шуйский стояли по правую и левую руку немца. Фидлер, бережно заголив больную ногу, осмотрел сустав.
— Недуг приключился от долгого сиденья и холодных питей, — важно сказал он. — Главная же болезнь государя — меланхолия, то есть кручина.
— Государю заботы на всяк день довольно, — со вздохом сказал Шуйский. — То гляди за рубеж: не было б какого умысла от поляков, да и в Москве гляди — не шептали б людишки невесть што.
Годунов медленно повернул к Шуйскому лицо и опустил веки. То было знаком самого страшного гнева. Шуйский попятился, заморгал и стал боком быстро выходить из палаты. Царь не открывал глаз, пока он не вышел вон.
На стольце у кровати лежала узкая, синего бархата подвязка. Застежки ее были позолочены и наведены чернью, а по самой ткани слова шиты ввязь серебром.
Немец покачал головой и сказал:
— Государю нельзя носить. Это мешает прохлажденью крови. Ноге вашего царского величества всегда должно быть легко.
— Жалован я королевой Елисаветой Англинской таким чином, — с усмешкой сказал Годунов, — а по чину тому носят в Англинской земле подвязки те сверху, на платье. И то у них за самую великую честь слывет…
Семен Годунов слушал насупясь. Борис говорил немцу:
— Ты бы, Кашпир, написал бы братьям своим в Кенигсберг и в Прагу, чтоб приехали в Москву послужить мне, кто чем умеет. А приехать и отъехать им будет вольно, без всякого задержанья. Ну, ступай с миром!..
Фидлер, уходя, подошел «к руке».
— Государь, — сказал Семен Годунов (у него были злые глаза и волчьи уши), — не гневайся, пошто над стариной глумиться изволишь?
— Невдомек — про што речь.
— Да царь-то Иван Елисавету всяко бранил, а ты ее почитаешь и подвязку поганую бережешь, на што русским людям и глядеть стыд!
— Боярин Семен Никитич! — весело сказал Борис. — Коришь ты меня напрасно, а надо бы тебе сперва сведать, а после корить. Да вот, смекни-ка… Сказывают — был у короля англинского стол. И как стали гости за стол садиться, женка одна обронила подвязку, — и ну о том шептаться люди. А король подвязку ту подобрал и, женке отдав, молвил: «Да посрамится, кто о том помыслил дурно. Отныне стану жаловать лучших моих людей подвязкою, и будет это для них — самая большая честь». И я то ж взял себе за обычай: не стыжусь того, што к делу пригодно, а людям моим зазорно… Боярин Семен Никитич!..
Царь сел на кровати. Взметнулось одеяло — травы и опахало по малиновой, желтой, зеленой «земле».
— Один Борис, как перст. Сын мой молод, знает лишь соколиной охотой свое сердце тешить. Куда ни гляну — словно кто рогатиною в грудь толкает… Романовых с Бельским услал, да боярство все шепчет против меня.
— Это ты, государь, зря. За боярами я сыск веду неоплошно, а Романов Федор Никитич, бают, вовсе духом пал.
— Один я, один… — Борис трудно покачал головою. — Великая надобна сила, чтобы землю соблюсти. Дворяне мои обедняли, а холопы бегут на Дон и Волгу. Дворян облегчишь — бояр обидишь, не знаю, кому и норовить-то нынче… А простому народу моя хлеб-соль — все корочки. С того и молвят: «Царство Москва — мужикам тоска…»
— Государь! — сказал Семен Годунов. — Еще не знаешь: под Москвою много воров собралось. С голодных мест, с Комаринщины, пришел с силою Хлопок-Косолап. А идут с огненным боем, живы в руки не даются, по клетям грабят да на дорогах людей побивают…
— Басманова со стрельцами пошли, — сказал Борис. — Давно думал я: заворует Северская земля[25]… С голоду ведь… Да, смутно стало, Семен Никитич… Побил хлеб мороз, а меня корят: «Пошто зиму сотворил?..» Вот што, боярин, вели: на Воскресенском мосту лавки строили б да у звонницы Петрока столп кончали б. Все будет чем людям кормиться… А в приказах дел не волочить, посулов ни с кого не брать, за тем смотри зорко… Да сядь, боярин, возьми перо, указ напишешь:
«Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович… и сын его… царевич князь Федор Борисович… велели крестьянам давать выход».
Боярин записал.
— То — к смуте, — сказал он, не глядя на царя.
2Попы бранились у Фролова моста.
Сказочники, певавшие про стару старину, про Велик Новгород, приумолкли.
Всюду толковали о кончине мира. Странники, шедшие «ко святым местам», говорили, крестясь:
— Взыграл в море кит-рыба и хотел потопить Соловецкий монастырь…
— Седни видели: огненные сражались в небесах полчища…
— Два молодых месяца стояли над Московским Кремлем…
В толпу клином врезались пестро одетые всадники. В воротах мелькнули чалмы и халаты. Народ повалил вслед за ними. С высоты тягучей медной капелью падал размеренный звон.
Царь осматривал новую колокольню: над звонницей Петрока столпом высился Иван. Бояре стояли, задрав головы. Один из них, Афанасьев, вел в стороне беседу с иноземцем Ричардом Ли, весной прибывшим из Лондона. Англичанин говорил:
— Получил я вести. Посла вашего Микулина приняли у нас с великою честью. Видел он рыцарские игры и театр и остался весьма доволен. Особливо утешил его наш славный лицедей Шекспэр. На приеме Микулин один сидел, а прочие лорды не садились. Королева славила вашего государя и стоя пила здоровье Борисово…
— Добро, Личард, — сказал боярин, чуть улыбнувшись, — и государь вас пожаловал — вольный торг вам дал…
Недалеко от звонницы были штофные палаты Марка Чинопи, вызванного при Федоре из Италии для тканья парчи. Чинопи стоял в толпе своих подмастерьев, ища кого-то глазами. К Ивану Великому подходили люди в чалмах и халатах — персидские гости, прибывшие ко двору два дня назад.
Среди них был венецианец, выкупленный у московского купца Урух-беком. Франческо не удалось уехать с посольством: он заболел и остался в Астрахани. Поджидая караван, прожил он около года у выкупившего его земляка, Антонио Ферано. В Москву итальянец прибыл вольным. Чинопи взялся представить его царю…
Борис двинулся к теремам. Штофный мастер, подойдя к Афанасьеву, глазами указал на венецианца. Окольничий выступил вперед.
— Государь, — сказал он, — веницейской земли знатный резчик и золотого дела мастер Франческо Ачентини бьет челом, желает тебе мастерством своим послужить.
Годунов, взглянув на Ачентини, спросил:
— В камнях иноземец толк знает ли?
— Марк сказывал — ведомо ему и то.
На груди Бориса висел крест, наведенный сквозной зеленой эмалью, четыре яхонтовые искорки горели по его концам.
— Молви-ка, добрые ль камни? — спросил он, знаком подзывая к себе итальянца.