Василий Шукшин - Любавины
Мария подстроила гитару, подумала… Запела негромко:
Не брани меня, родная,
Что я так люблю его…
При первых же звуках песни, необычайно верно выбранной, у Ивана заболело в груди – сладко и мучительно. Пела Мария хорошо, на редкость хорошо – просто и тихо, точно о себе рассказывала. А Иван так и видел: стоит русская девка в сарафане и просит матушку: «Не брани ты меня, милая, не надо…». Мария пела и задумчиво смотрела в темное окно. Гитара тоже задумчиво гудела, навевала ту тихую грусть, которая где-то, когда-то родилась и осталась жить в песне.
Я не знаю, что такое
Вдруг случилося со мной…
«Ох ты!…», – Иван посмотрел на Родионова. Тот сидел, накоршунившись над столом, печально смотрел в стол. Наверно, многое он прощал дочери за ее песни. И стоило. Ах, какая же это глубокая, чистая, нерукотворная красота – русская песня, да еще когда ее чувствуют, понимают. Все в ней: и хитреца наша особенная – незлая, и грусть наша молчаливая, и простота наша неподдельная, и любовь наша неуклюжая, доверчивая, и сила наша – то гневная, то добрая… И терпение великое, и слабость, стойкость – все.
Мария допела песню, положила ладонь на струны, посмотрела с улыбкой на Ивана и на отца; она знала, что поет хорошо.
– Чего носы повесили?
Родионов очнулся, поднял глаза, внимательно и долго смотрел на дочь, точно изучал.
– Давайте вместе какую-нибудь? – предложила Мария.
– Ну уж нет! – возразил Иван.
Родионов тоже сказал:
– Зачем? Спой еще.
Я о прошлом уже не мечтаю… -
запела Мария, и опять властное чувство щемящей тоски и скорби – странной какой-то скорби: как будто вовсе и не скорбь это, а такое состояние, когда говорят: «Э-э, да чего мы! Вот она, жизнь-то! Жить надо!» – такое чувство опять сразу охватило Ивана. И он увидел степь и солнце… И почему-то зазвенела над степью милая музыка далекого детства, точно где-то колокольчики вызванивали – тихо и тонко. В таком состоянии люди плачут. Или молятся. Или начинают любить.
«Наверно, я влюбился в нее, – думал Иван. И не пугался и не тревожился больше. – Значит, песни эти будут мои. Вся она моя будет». Это радовало.
У Родионова были другие мысли. Он думал:
«Почему я еще горюю? Да у меня же хорошая жизнь была – я же любил свою жизнь. Другие в двадцать пять лет скисают, а я всю жизнь любил. Радоваться надо, а не горевать».
Песня кончилась.
Долго все трое сидели молча – додумывали те думы, какие породила песня. Жалко было уходить из того смутного, радостного и грустного мира, в который уводила песня.
– Да-а, – сказал Родионов. – Так-то, братцы.
Иван смотрел на руку женщины, лежащую на струнах, и его охватило сильное желание взять эту руку и положить себе на грудь. И прижать.
– Давайте еще выпьем, и я пойду, – сказал он несколько осевшим голосом.
Родионов молча налил в две рюмки, посмотрел на дочь… Та отрицательно покачала головой. Она по-прежнему была задумчива.
Родионов и Иван выпили. Иван не стал закусывать. Закурил, поднялся.
Мария тоже поднялась, чтобы пропустить его. Иван, проходя, задел ее, почувствовал тепло ее тела. И с этим теплом вышел на улицу и долго еще чувствовал его – легкое, с тонким дурманом духов.
Родионов проводил его до ворот. Остановились.
– До свиданья.
– Я подумал насчет вашего предложения, – сказал Иван.
– Ну и как?
– Согласен.
– Ну вот… Принимай завтра машину и… будем работать.
– Как же поет она! – не выдержал Иван.
– Поет, – неопределенно согласился Родионов. – Из нее могла бы большая человечина вырасти… – секретарь замолчал, видно, спохватился, что начал об этом совсем некстати. – До свиданья.
– До свиданья.
Иван пошел домой.
Шел, засунув руки в карманы, медленно, как будто он очень устал, как будто нес на плечах огромную глыбистую тяжесть – не то счастье, вдруг обретенное, не то погибель свою, роковую и желанную.
«Как же это так – с одного вечера врезался, – думал он. – Наверно, пройдет».
А в глазах стояла Мария. Смотрела на него. И луна смотрела. И слепые глаза домов – окна – тоже смотрели на него. «Смотрите, смотрите – хорошего тут мало».
Пашка Любавин жил легко и ярко. Он решительно ничего не унаследовал от любавинского неповоротливого уклада жизни, и хитрость отцовскую и прижимистость его тоже не унаследовал – жил с удовольствием, нараспашку. Шоферил. Уважал скорость. Лихачество не один раз выходило ему боком – Пашка не становился от этого благоразумнее. Он никогда не унывал. Ходил по селу с гордо поднятой головой – крученый, сухой, жилистый… С круглыми, изжелта-серыми ясными глазами, с прямым тонким носом – смахивал на какую-то птицу. Отчаянно любил форсануть. На праздники надевал синие диагоналевые галифе, хромовые сапога, вышитую рубаху, подпоясанную гарусным пояском, пиджак синего бостона – внакидку военную новенькую фуражку, из-под козырька которой темно-русой хмелиной завивался чуб – и шел такой, поигрывая концами пояска.
Но и работы Пашка не боялся. И работать умел. Как шофера его охотно брали везде, только предупреждали: «Но смотри!…». Пашка отвечал: «Главное в авиации – что? Не?… Ну: не?…» – «Главное в авиации – порядок, точность». – «Нет, не то, – Пашка дарил конторским обаятельные улыбки и принимался за работу.
Но судьба с ним как-то нехорошо шутила: не везло Пашке в любви. Он всем своим существом шел ей навстречу – смело, рискуя многим, а счастье почему-то сворачивало с его дорожки, доставалось другим. Пашка нервничал, но не сдавался. Нахватался по дорогам у разных людей словечек всяких и сыпал их кстати и некстати – изощрялся, как мог.
Он много раз был влюблен. Но всегда в последний момент что-нибудь да случалось: то оказывалось, что он недостаточно крепко любит, то – его не очень. То выяснялось, что она – дура дурой, то обнаруживалось, что он – редкий трепач, то она – «колода», то он – ветрогон и пустомеля. А чаще всего приходил кто-то третий – «он» – и бессовестным образом становился у Пашки на дороге. А иногда Пашка не менее бессовестным образом сам становился у кого-нибудь на дороге, и все равно ему не везло.
Вот, к примеру, две его последние любовные истории.
Поехал он в отдаленный район в командировку – на уборочную. По дороге встретил председателя колхоза Прохорова Ивана. Тот ехал из города домой на колхозном газике и не доехал – лопнула рессора. Прохоров, всласть наругавшись с шофером, стал «голосовать» попутным машинам. Тут-то и подлетел Пашка на своей полуторке.
– Куда?
– До Быстрянки.
– А Салтон – это дальше или ближе? (Пашка не знал дороги в Салтонский район – впервые ехал туда).
– Малость ближе. А что?
– Садись до Салтона. Дорогу покажешь.
Поехали.
Мрачное настроение председателя не привлекло внимания Пашки. Он сидел, откинувшись на спинку сиденья; правая рука на баранке, левая – локтем – на дверце кабины. Смотрел вперед, на дорогу, задумчиво щурился.
Полуторка летела на предельной скорости, чудом минуя выбоины. С одним встречным самосвалом разъехались так близко, что у Прохорова дух захватило. Он посмотрел на Пашку: тот сидел как ни в чем не бывало – щурился.
– Ты еще головы никогда не ломал? – спросил Прохоров.
– А?… Ничего, не трусь, дядя, – и спросил, как всегда спрашивал: – Главное в авиации – что?
– Главное в авиации – не трепаться, по-моему.
Пашка обжег гневного председателя ослепительной доброй улыбкой.
– Нет, не то, – совсем отпустил руль и полез в карман за папиросами. Придерживал руль только коленями. Его, видно, забавляло, что пассажир трусит.
Прохоров стиснул зубы и отвернулся.
В этот момент полуторку основательно подкинуло – Прохоров инстинктивно схватился за дверцу… Свирепо посмотрел на Пашку.
– Ты!… Авиатор!
Пашка опять улыбнулся.
– Ничего не сделаешь – скорость, – признался он. – Поэзия российских деревень, как говорится.
Прохоров внимательно посмотрел в глаза Пашке… Парень начинал ему нравиться.
– Ты в Салтон зачем едешь?
– В командировку.
– На уборочную, что ли?
– Да… Помочь надо отстающим. Верно?
Хитрый Прохоров некоторое время молчал. Он смекнул, что парня можно, пожалуй, переманить из Салтонского района к себе.
– В сам Салтон или на периферию?
– На периферию. Деревня Листвянка. Хорошие места тут у вас, – похвалил Пашка.
– Тебя как зовут-то?
– Меня-то? Павлом. А что? Павел Ефимыч.
– Тезки с тобой, – сказал Прохоров. – Я тоже по батьке – Ефимыч.
– Очень приятно.
– Поехали ко мне, Ефимыч?
– То есть как это?
– Так… Я в Листвянке знаю председателя и договорюсь с ним насчет тебя. Я, видишь ли, тоже председатель. И я тебе авторитетно заявляю, что Листвянка – это дыра, каких свет не видел. А у нас деревня…
– Что-то не понимаю: у меня же в путевке сказано…
– Да какая тебе разница?! Я тебе дам такой же документ, что отработал на уборочной – все честь по чести. А мы с тем председателем договоримся. За ним как раз должок имеется. Район-то один – Салтонский! А?