Валерий Полуйко - Лета 7071
А царь был спокоен, спокоен, как никогда: его глаза, вечно допытливые, выискивающие, сторожащие, были истомно равнодушны, и сам он был какой-то отрешенный, расслабленный, с оползшими плечами, руки его были вялы, безвольны, говорил он тихо, с ленивыми привздохами, будто каждое слово стоило ему невесть какого труда, и, глядя на все это, начинало казаться, что на него сошла вечная умиротворенность, что глаза его уже никогда не будут полыхать гневом, голос его не будет повелевать и на всем, что отныне он сделает, будет лежать печать кротости и спокойствия. Но вместе с тем никогда, даже в самом яростном гневе, он не казался таким грозным, каким грозным он казался теперь в своем спокойствии.
Воеводы старательно отсиживали трапезу, старательно ели, старательно пили и даже провозглашали тосты в царскую честь, но чувствовали они себя так, будто их заперли в клетку с дремлющим львом. Ни один из них не решился самовольно, кроме как со здравицей, обратиться к царю, хотя дел и забот у них накопилось немало, и каждому было о чем поговорить и посоветоваться с царем, ведь, оставив на их попечение войско, главенство он оставил за собой, и решающее слово тоже было за ним. Но Иван как будто забыл обо всем этом — о войске, о воеводских тревогах и заботах, связанных с ним, о Полоцке, о войне, забыл, казалось, даже и о том, что он царь и что его волей движется все это, — и говорил совсем о постороннем, о всяких пустяках, о еде, о вине, или подтрунивал над князем Владимиром, что будто бы тот не рад его намерению заехать в Старицу погостить день-другой и похлебосольствоваться на вотчинном раздолье. Князь Владимир и вправду был озадачен этим неожиданным решением Ивана — уж лет десять не навещал царь его удельных владений, и поди узнай, зачем собирается это сделать сейчас, — но изо всех сил старался не выказать перед Иваном своей озабоченности, отвечал ему серьезно, опасаясь принять его шутливый тон, и сулился захлебосольствовать и уважить Ивана во всем.
Воеводы с тем же старанием, с каким ели и пили, слушали и эту канительную, пустую перемолвку царя с князем Старицким, — слушали, молчали, выжидали, а Иван, верно, был даже рад, что воеводы молчат и не трогают его, не донимают жалобами, просьбами, не заставляют думать о том, о чем ему сейчас не хотелось думать.
Трапеза была долгой, блюд подавали много, но Иван к ним почти не прикасался, зато вино пил с удовольствием. Стоявший у него кравчим Федька Басманов ревностно следил, чтобы его роговая чаша не пустовала. Иван любил мешать вино с медовухой, любил гретое вино, и сейчас за его спиной тоже чадила медная жаровня, на которой Федька держал ковш с мальвазией. Однако и выпитое вино — добрая полдюжина чаш — тоже мало что изменило в Иване: он по-прежнему был вял, отрешен, только посильней огруз, привалившись одним боком к столу, и глаза его стали совсем пустыми. Зато Федька Басманов, стоявший за его спиной, выглядел так, словно в него перебралось все, чем всегда был полон Иван. Один только взгляд Федькин стоил того, чтоб на страшном суде бог поручил ему исполнение своих кар. Впрочем, какую бы грозность ни напускал на себя Федька, как бы злобно ни ощеривалось его лицо, его. мало кто боялся, зная, что царь хоть и дарит его любовью, но власти ему не дает и капризам его потакает мало. Теперь же, после того как царь сыскал себе нового любимца и особина — Малюту Скуратова, Федьку и вовсе перестали замечать. Малюта затенил Федьку… Но если бы дело только этим и ограничилось! С появлением Малюты стало ясно, что царь приблизил к себе не просто очередного любимца, с которым он будет проводить свой досуг и который будет ему и слугой, и шутом, и собутыльником, и товарищем во всех его царских забавах. Стало ясно, что царь приблизил к себе человека, которому может препоручить свою волю и который может стать самым ревностным и самым ярым ее исполнителем.
Малюта не был напыжившимся, фыркающим честолюбцем и гордецом, как Федька; не был он и тем закормленным, бездумно верным псом, каким был у Ивана Васька Грязной, да и от Адашева — недавнего царского любимца — он отличался так же, как часовня отличается от собора. Адашев был широк, виден, хоть и не знатен, но влиятелен, умом своим служил царю щедро, правда, не всегда угодно, делу своему был предан и вел его со страстью: если Адашев звонил в колокола — отдавалось по всей Руси! Царь отстранил Адашева от дел, заопалил его, а многие уложения и введенные им законы оставил, не переменил, потому что правильны они оказались и полезны. Малюта же был из породы себеумцев, всегда одержимых какой-нибудь затаенной страстью и полных воодушевляющего их наития; был горд, но опять же по-своему — затаенно, для самого себя, не выставлял свою гордость на чужие глаза; честолюбие было неведомо и чуждо его душе, питавшейся от иных, более глубоких родников, и потому, даже окажись у него достаточно власти, он не стал бы звонить на всю Русь в свои колокола. Малюта был призван к иному: высшим счастьем для него было беззаветное служение власти, и чем выше и сильней была власть, тем самоотверженней он готов был служить ей. А царскую власть он считал святыней, утвержденной на земле самим богом, и служение этой святыне почитал за служение самому богу. И высмотрел ли это в нем Иван или почуял духом, но с появлением Малюты всем стало ясно, что царь наконец-то нашел то, что искал, и что отныне его воля не будет переходить из рук в руки напыщенных честолюбцев и льстецов, ублажая их и вознося, а будет исполняться с радостным рвением и с той неукоснительностью, с которой не исполняются даже святые обеты.
Старый Басманов, увидев утром отъезд Малюты, кинулся к сыну, к Федьке, допытаться, проведать — куда и по какому делу снарядил царь Малюту? Тяжелая ревность лежала в его сердце. Еще в Полоцке, на двинском льду, когда царь посадил на его коня Малюту, почувствовал он первый приступ этой ревности. Все так ладно складывалось у него с царем, все шло к тому, о чем он беспрестанно мечтал и к чему настойчиво стремился: судьба дарила ему наконец царскую благосклонность, и доверие, и возможность быть первым у этой благосклонности, и вдруг этот невесть откуда взявшийся захудалый служилый, безвестный, безродный, почти сермяк, в мгновение ока перетоптал, переследил своим бесчинным холопьим шагом столько лет проториваемую им, Басмановым, тропку к царю.
Заревновал Басманов, запеклась в его душе горечь, но он знал свою силу, знал свои способности, знал, чем ценен он и что многое из того, чем озабочен царь, может быть возложено только на него и исполнено только им, и потому сквозь ревность и досаду из его души пробивалась уверенность, что он нужней царю, чем Малюта, и что в больших и важных делах с царем будет он и никто другой. Однако этот таинственный отъезд Малюты с татарскими царевичами, в сопровождении полусотни конников враз лишил Басманова его самонадеянной уверенности. И хотя не знал он, зачем и куда отправляется Малюта, — могло быть, что слал его царь по какому-нибудь пустячному делу, — но одно то, что он, Басманов, не принимал в этом участия и был оставлен царем в полном неведении, привело его в такую растерянность, что он не удержался и впервые обратился к своему вездесущему сыну.
Федька, наверное, тоже впервые ничего не знал и не менее своего отца был растерян — и злобен, и ненавистлив, и беспомощен в своей злобе, и жалок в своей ненависти. Ему было стыдно сознаться даже перед отцом, что он не знает, куда отправлен Малюта, и что царь выставил его за дверь, когда приказывал Малюте, а надменности и бушующей в нем злобы не хватило, чтобы скрыть свой стыд, и он напал на отца с криками, сорвав на нем душу.
Старый Басманов нисколько не обиделся на сына и только сказал ему — не то с укором, не то с брезгливостью:
— С бабами тебе угодничать, а не с царем!
За трапезой Басманов был, как обычно, спокоен и невозмутим. Никто не смог бы распознать, что прячет он в душе.
Когда царь после трапезы, одевшись в шубы и изготовившись к дороге, вышел на крыльцо и наконец-то начал указывать воеводам, что им делать дальше, Басманов слушал его с таким видом, будто все, что говорил Иван, он уже знал. Ревность, обида, зависть, растерянность — все это было надежно упрятано им в своей душе от чужой пристальности и злорадства, но ночь, проведенная наравне со всеми под царской дверью, могла свести на нет все его изощренные старания привить остальным воеводам мысль о его превосходстве над ними, и потому Басманов даже в присутствии царя старался держаться высокомерно и самонадеянно. Что бы ни случилось, какие бы сомнения ни охватили его собственную душу, другие не должны были усомниться ни в чем. Он по-прежнему должен оставаться в их глазах все тем же Басмановым — приближенным царя, доверенным его, важным и сильным, и сильным не только царской, благоволящей к нему властью, но и собственной силой, таящейся в его душе, в его уме, в его воле.