Валерий Полуйко - Лета 7071
Ефросинье поднесли подубрусник, положили на руки — надеть его на голову и убрать под него ее выбеленные сединой волосы ни одна из нянек не решилась. Ефросинья взяла подубрусник спокойно, но, как только подняла его над головой, намеряясь надеть на себя, лицо ее передернулось, она отшвырнула подубрусник, тряхнула головой, рассыпая по плечам волосы, твердо сказала:
— Коптур надену… Песцовый. К седине моей — в самый раз! — Она примерила коптур, осталась довольна. — Да шубейку — вон ту!.. — указала на лапчатую лисью шубу, изрядно поношенную и пообтертую. — И опашень переодену… Сарафан подайте! Иное для виду пригоже, а иное для крепости гоже.
В светелку к Ефросинье вошла ее невестка Евдокия. Вошла, перекрестилась на иконы, приблизилась к Ефросинье, поздоровалась и поцеловала ее руку.
— Здравствуй, Овдотьюшка, — сдержанно сказала Ефросинья, придирчиво оглядывая невестку. — Ты уж при нарядах! — Ефросинья еще раз обметнула невестку пристальным взглядом и, должно быть, осталась довольна ею. — Брови, однако, черней сажи, — все же пожурила она.
Евдокия села рядом с Ефросиньей, украдкой заглянула в зеркало.
— Брови ж-но и так — что медведи лежат!.. — не унялась Ефросинья, желая, видимо, не столько пожурить Евдокию, сколько заговорить саму себя, отвлечься от своих мыслей, успокоиться…
Ефросинья недолюбливала Евдокию… Не столько за то, что небогатая и не больно знатная красавица из некогда крепкого, вотчинного, но ныне захудалого рода князей Одоевских оказалась строптивой и, под стать самой Ефросинье, гордой и непокорливой, сколько за то, что Евдокия была второй женой князя Владимира. Развод князя с первой женой, постриженной в монахини, и женитьба на Евдокии тяжело переживались Ефросиньей. Истая христианка, строгая в нравах, старавшаяся воспитать в таком же духе и своего сына, она никак не могла смириться с тем, что ее сын преступил евангельскую заповедь, гласящую, что всякий разводящийся с женой своею и женящийся на другой — прелюбодействует. Тяжкий грех, совершенный сыном, огорчал ее, и эта горечь возбуждала в ней неприязнь к невольной виновнице сыновнего греха.
Однако она никогда и ничем не выказывала своей неприязни к Евдокии, не растравляла в себе своего затаенного чувства придирками и упреками, и только никак не могла удержаться, чтобы не поворчать иногда на невесткину красоту.
— Неужто князю приглядней сажа, неже живая краса?
— Едино князю — что ли?.. — и кротко и дерзко ответила Евдокия.
— Вот те на!.. — удивилась Ефросинья. — Про царя, что ль, сажи в брови наложила?
— Пошто — про царя? Про всех!.. Неужто мне в Москве боле не бывать, чтоб брать на себя стыд!
— Эка блажь, — вздохнула Ефросинья. — Москва того не стоит, чтоб из-за нее красу свою живую марать. Не та в тебе гордость, Овдотьюшка, не та, милая… Ты уже не княжна Одоевская — ты княгиня Старицкая! Сией гордыней наполни свою душу! Москва для тебя — темница, а Старица — воля!
— Неужто затворницей стать, подобно тебе, матушка?!
Ефросинья резко повернулась к Евдокии — та не отвела глаз, не потупилась, кротко и преданно смотрела на Ефросинью. Ефросинья как будто смутилась под ее взглядом, оглянулась на нянек, велела им идти прочь.
— Своей судьбы не желаю тебе… Толико ведай: стала Старицкой — так всеми бедами и несчастьями нашими причастилася. Не знать тебе иной судьбы! Идти бы тебе за дьяка, а не за удельного князя… Может быть, последнего на Руси!
Ефросинья помолчала, прислушиваясь к затихающим шагам челядниц, потом взяла в свои ладони лицо Евдокии, тихо, спокойно сказала:
— Беда нам, Овдотьюшка… Чует мое сердце, не зря Ивашка к нам в Старицу намерился!.. Не зря, Овдотьюшка! Десять лет выжидал он… Должно быть, час настал!
Какой час, матушка? — В глазах Евдокии зачернела тревога. — Пошто так кручинит тебя государев приезд? В Москве мы с ним рядом живем — ласков он с нами…
— Хитер он, Овдотьюшка, хитер и злобен… Ласковость и доброта его притворны. Никого он не любит и всех ненавидит, а более всего тех, кто супротивится его воле. А воля его безумна, грешна, порочна!.. Безудержна воля его, и сам он — будто пес, спущенный с цепи!
— Матушка!.. — Евдокия зажмурилась от ужаса и вырвалась из ее рук. О государе!.. Матушка!
— Такой государь — уж не государь, а деспот! Слаб он был, хоронил клыки свои… Да нешто никто по нраву волка не разглядел в нем?! Нешто я единая, углядевшая в нем зверя с пеленок?!
— Матушка! — вскрикнула Евдокия.
— Молчи! — закричала и Ефросинья. — Молчи!.. Старицкая ты, Старицкая!.. И не знать тебе пощады от злобы его, ибо и в твоем чреве вызрел достойнейший, чем он!
— Матушка!.. — обмерла Евдокия и покачнулась. Ефросинья подхватила ее, прижала к себе, жестоко зашептала в самое ухо:
— Недостоин он царства… Недостоин! И сам ведает про то!.. Ведает! Оттого и яростится, мечется, злобствует! Знает пес, чей кус унес! Страшно ему, что восстанут на него достойные и вытряхнут из шапки Мономаховой! А кто ему больший соперник, как не Старица? Кого ему больше страшиться, как не князя нашего да сына его?
— Како ж в глаза смотреть ему станешь, матушка? — прошептала Евдокия.
— Как и он мне!.. Поведаю я тебе нынче правду, Овдотьюшка. Таила я от тебя вельми много — не хотелось тревожить твою душу без времени… Ан час настал! Знала я, что не суждено мне умереть спокойно и праведно. Сулится мне до края испить горькую чашу, наполненную Елениным ядом… Токмо князя уберечь бы от того яда.
— Ох, матушка, страшное в устах твоих!..
— Душа моя еще страшней… Не положу я Старицу безропотно под его топор! Или он меня, или я его!.. Так судьбой сужено!
Ефросинья замолчала, руки ее крепко обнимали Евдокию: она словно боялась, что Евдокия вырвется от нее, уйдет, оставит ее одну, а ей так необходим был сейчас рядом близкий человек — пусть и не понимающий ее, и не поддерживающий, пусть такой же беззащитный, как и она, но только не одиночество, которое впервые за все двадцать лет ее затворнической жизни стало для нее невыносимым.
Напуганная и занепокоенная Евдокия приникла к Ефросинье и затихла. Ефросинья, почувствовав ее податливость, принялась рассказывать об Иване, об его отце — великом князе Василии, о женах его — Соломонии и Елене, обо всем том, что она недавно в этой же самой светлице рассказывала боярину Челяднину во время его заезда в Старицу. И потекла вместе с ее рассказом в Евдокиину душу бурная смута. Верила она Ефросинье и не верила, но неожиданность услышанного была так велика, что даже неверие не могло воспротивиться в ней ни одному нахлынувшему на нее чувству. И страх, и торжество — все смешалось в ней, но торжество было сильней всего, и она сурово, с плохо скрытой заинтересованностью проговорила:
— Я бы жизнь отдала, чтоб князь наш на престол воссел!
— Царицей хочешь быть? — с какой-то тайной встревоженностью спросила Ефросинья и выпустила Евдокию из своих объятий. — Хочешь… — не дождавшись ответа, ответила она за нее. — Вон куда в тебя запал мой рассказ!
— Неужто ты сама не хочешь видеть князя на престоле? — хлестнула ее дерзким взглядом Евдокия.
— Затем токмо, чтоб правду восставить… И отомстить!
3Старица встречала царя. Еще до свету княжеские приказчики пошли по избам тормошить людишек и выгонять их на улицу… Приказывали к тому же, чтоб и одежонку надевали получше, не шли чтоб в рванье да отрепье, как ходят в кабак да хлев, а шли чтоб как в церковь, учесав и умастив бороды, и не хмелясь, чтобы не плюхнуться ненароком под царские сани.
Мужики ворчали, но покорялись. Им и самим повадно было поглазеть на царя: такое зрелище не часто бывает, иногда единый раз в жизни, и пропустить его — огорчить себя навек.
К рассвету старицкие улицы были полны народа. Больше всего людей скопилось перед въездом в город и на торгу, мимо которого должен был проехать царь.
Весь старицкий клир, бояре, дети боярские, дьяки, купцы да те горожане, что были побогаче и поважней, встречали царя за городом — с подарками, соответствующими своему сословию: духовенство поднесло царю две бочки вина монастырского, выдержанного, да полуторапудовый бочонок воску ярого, бояре дарили кубки, ковши, ендовы, серебряные и золотые мускусницы, чесноковницы, перечницы, дьяки да дети боярские дарили меха, ловчих птиц и тоже посуду, купцы подарили царю три постава сукон, три ларивоника шелку, два косяка тафты ездинской да косяк бурской, пять зерен жемчугу кафинского, да рыбий зуб, да мыло, да шафран, а горожане от всего города — сто рублей денег. Царь подарки принял и позвал всех на обед. Отслужили короткий молебен, царь пересел в открытые сани, позвал к себе князя Владимира, и царский поезд двинулся в город.
Охнула чахло пушчонка — должно быть, порох забили в нее еще с вечера, а зелейника не закрыли, и он отсырел за ночь.