Даниил Мордовцев - Великий раскол
Гриць сел на траву и тут же стал снимать с себя красные сапожки, торопясь и весь краснея от волнения и радости.
Между тем «дивчата», взявшись за руки одна другой, растянулись длинною цветною лентою по зеленой лужайке: это была действительно лента, «стричка», из веселых, молодых, улыбающихся лиц, из русых и преимущественно черных головок, украшенных разноцветными «скиндячками», из таких же разноцветных, ярких «плахт», «запасок», «сподниц» и всех цветов черевичков. Один конец этой живой ленты стал плавно заворачиваться и, пробегая мимо тех «дивчат», которые, продолжая держать друг дружку за руки, стояли на месте, скользили, как под гирлянду, под приподнятые руки двух крайних девушек. Когда вся живая лента играющих проскользнула под такую же гирлянду из шитых рукавов последней пары, эта парочка также обернулась под своими руками, и дальнейшее движение играющих представляло уже «плетение плетня», где вместо лозы и хворосту перевивались и скрещивались руками смеющиеся молодые существа… А «татарочка», а за нею и вся вереница звенели новою песенкой:
Ой, нумо, нумо!
В зеленого Шума
Огирочки жовтяки —
Женитеся, парубки.
— А мене ж, Лялю, «Шума»! — волновался Гриць, подскакивая на босых ножках.
«Ляля» схватила его на руки и стала целовать…
— «Шум» иде! «Шум» иде! — говорила она, поднося мальчика к скрестившейся живой изгороди из рук и голов, и поставила его на эти сплетенные руки.
Гриць, счастливый и смеющийся, гордо поглядывал с высоты на мать-«московку», на Цяцю Дорошенчиху, на своих сверстников-казачат, завистливо смотревших на него, смело пошел вдоль живого плетня, ступая своими босыми ножками по девичьим рукам и слегка дотрагиваясь руками до их голов, а живой плетень в это время пел хором под звонкий голос «татарочки»:
А в нашего Шума
Зеленая шуба!
Шум ходит по диброви,
А Шумиха рыбу ловить:
Що вловила, то й пропила,
Доцци шубы не справила…
Песня становилась все звонче и звонче, молодые голоса как бы крепли еще более, а в перебой им из-за Тясмина неслось шумное, но стройное «парубоцкое спиванье»; это «парубки» за речкою выкрикивали, как бы подзадоривая «дивчат»:
А позаду Сагайдашный,
Що проминяв жинку на тютюн да люльку —
Необашный!
Хор парней на минуту замолкал, как бы прислушиваясь к пению про «Шума», а потом снова гремел и заливался:
Мени с жинкою не возиться,
А тютюн та люлька козаку в дорози
Знадобиться —
Знадобиться!..
Под звон голосов как по сю, так и по ту сторону Тясмина никто не заметил, как с пригорка сходила, торопясь и спотыкаясь, повязанная по-московски и в московском одеянии старушка. Она вся раскраснелась, а на полном, старчески осунувшемся лице и в щурящихся маленьких глазках выражались и волнение, и радость…
— Ау, матушка, боярынька! Ау, Олена Митревна! — аукала она, напрасно силясь вынырнуть своим слабым старческим голоском из целого потока голосовых волн, которые неслись и переливались в воздухе по обе стороны Тясмина.
Ее никто не слыхал, а Гриць хотя и увидал ее с своего возвышения, с живого плетня из девичьих рук, но тотчас же отвернулся, боясь, что это его хотят звать или «кашку кушать», или «головку мыть», либо «почивать» и что ему ужасно надоело.
— Матушка боярыня, Олена Митревна, нам бог радость послал, — говорила запыхавшаяся нянюшка.
— Что ты, няня! Ох! — встревожилась Брюховецкая, даже побледнела.
— Точно, родимая, радость, чу, бог послал…
— Говори же, сказывай, Аксентьевна, что такое?
— Та мабуть бабушци бог сынка або дочку послав, — усмехнулась пани Дорошенчиха. — Кого вам бог дав, бабусю, москалика чи московочку?
— Господь с тобой, пания! Что ты непутное говоришь! — обиделась старушка.
— Так что же? Сказывай, няня, не томи! — тревожно спрашивала Брюховецкая.
— Гонец с Москвы, родимая, пригнал и от батюшки князя и от матушки княгинюшки поклон и благословение тебе привез, и грамотки с им…
— Ах, няня! Что ты! Ох! — скорее испугалась, чем обрадовалась, молодая боярыня.
— Истинно докладываю…, Я и свету не взвидела, как речь-ту родную услыхала… с родимой-то сторонки и собачка, чу, родная сестрица, — бормотала старушка, разводя руками.
— Вже-й сторонка! — улыбнулась Дорошенчиха.
— Так идем, няня, скорее… Гришутку взять надоть, ах, господи!
Все заторопились. Только Гриць никак не хотел расстаться с своей почетной ролью «Шума». С плачем он был стащен с девичьих рук и насильно уведен домой.
— Я не хочу москалем буть… я не хочу боярином буть… я буду козаком… у москалив бороды… я не хочу бороды, я хочу вусы… не давайте мене москалям, — капризничал Гриць всю дорогу.
— Добре, добре, Грицю, — подзадоривала его веселая Дорошенчиха, — ты у нас будешь гетьманом.
— Ни, не хочу гетьмана… я буду «Шумом»… — Так Гриць н остался при своем мнении.
ГлаваIX. Гонец из Москвы
Гонец, которому так обрадовалась старая няня Аксентьевна, ехал с грамотами из Москвы, из малороссийского приказа, к гетману правобережной Украины, к «Петру Дорофеичу», как величали московские люди Дорошенко, когда были довольны им или хотели его задобрить, и которого тотчас же превращали в «Петрушку» с укоризненным прозвищем «Дорошонок», как только имели повод на него гневаться. Приехавший в Чигирин гонец был не простой москвич, а молодой думный дворянин, «государев холопишко Федька Соковнин», как он сам писал себя, родной брат двух «великих страстотерпиц», боярыни Морозовой и княгини Урусовой.
Не одна старая няня обрадовалась Соковнину: «боярыня и пания Олена Митревна Брюховецкова», как называл ее московский гонец, расплакалась от умиления, увидав больше, чем «собачку с родной стороны», человека, который знал ее девушкою и видел, как она в последний раз «своею девичьею красою — русою косою светила», то есть был у нее на свадьбе в числе ближних гостей, мало того — ближних-ближайших: Федор Прокопьевич Соковнин был на этой свадьбе «тысяцким» и на коне, с саблей наголо, стоял, по московскому обычаю, всю брачную ночь у подклети, в то время когда в подклети между новобрачными, гетманом и боярином Иваном Мартыновичем Брюховецким и княжною Оленушкою Долгорукой, «доброе совершалось».
Речи в первые минуты свидания были так бессвязны, что их трудно было уловить кому бы то ни было. Только уже после необходимых и неизбежных в подобных случаях возгласов, вопросов и ответов Соковнин, плотный русый мужчина лет под сорок, напоминавший только вчерне своих сестриц, обратил внимание на Гриця, который, держась за подол матери, исподлобья поглядывал на незнакомца.
— А это, чаю, сынок твой, Олена Митревна? — спросил он и потянулся было погладить мальчика.
Гриць попятился назад и топнул ножкой.
— Сыночек? У-у дикой! — Соковнин коснулся рукою головы мальчика.
— Не рушь мене, не рушь, — упрямился Гриць.
— Что-что он бормотит?
— Не рушь, ты москаль!
— Ого-го-го, какой черкашенин! — рассмеялся Соковнин. — Фу-ты ну-ты! А как зовут его?
— Гришей, Гришуткой, — отвечала молодая боярыня.
— Я не Гришутка… Я Гриць, — понуро пояснил упрямый хохленок.
Разговор, конечно, скоро перешел на московские дела. В горницу, которая была отведена Брюховецкой в Чигирине, в доме Дорошенко, и в которой молодая боярыня приняла теперь своего московского гостя, немного погодя вошла и Дорошенчиха, спросив предварительно, не помешает ли она.
— Нет-нет, кумушка, где помешать! — успокоила ее Брюховецкая. — Я у вас, как у родных, жила, и мне от вас таить нечего, да и не по что.
Соковнина, видимо, удивила, и удивила приятно, эта черкасская вольность: пришла баба, молодая и красивая, в комнату, где находился посторонний мужчина, пришла сама и не прячется! Не закрывается ни фатой, ни рукавом, не ахает и не убегает, как черт от ладану. Он даже молодцевато приосанился при виде молодой черкашенки, у которой, ему припомнилась сейчас московская песня,
Лицо белое — набеленное,
Брови черные — насурьмленные.
Глаза серые — развеселые…
Все это действительно было у молодой, красивой украинки, только не «набеленное» и не «насурьмленное» по московскому обычаю, а природное. Соковнин и бороду свою русую с краснецой молодцевато оправил.
— Так Нероновы времена, сказываешь, настали на Москве, Федор Прокопьич? — продолжала Брюховецкая начатый разговор.
— Нероновы и Диоклетиановы, матушка Олена Митревна, — отвечал гость, взглядывая мельком на красивую черкашенку-гетманшу. — Развели это сестер в разные темницы: Федосеюшку заточили в печерском подворье, а Дуню — на Алексеевском монастыре под приставы. И каких это с ими диоклетианских мучений ни проделывали, и сказать я тебе, матушка, не умею. Первое дело, силком и к церковному четью-петью волочили. Нейдут это сестры, не хотят иметь общение с никонианы, так их — срам сказать! — кладут это на рогожные носилки и несут к четью-петью, словно бы мертвое тело… Сама посуди, каково это!