Даниил Мордовцев - Великий раскол
Тихий весенний день клонится к вечеру. Но тени еще не удлинились настолько, чтобы защищать играющих от жарких лучей солнца. Девичьи голоса звенят на всю окрестность; им отвечают «парубоцькие» хоры с другой стороны, и воздух дрожит мелодиями…
— Да, недолго довелось проклятому Демке Многогришному веселить очи свои цветиками, что он вырастил на могиле моего мужа, покойного Ивана Мартыныча, — говорила задумчиво вдова Брюховецкая, прислушиваясь к пению молодежи и следя глазами за своим сынком Грицем, который играл с другими хохлятами недалеко от девичьего хоровода.
— Та так-таки, так, недовго, — отвечала Дорошенчиха, вскидывая на Оленушку своими серыми большими глазами из-под черных бровей «на шнурочку». — Козаки с того боку казали, що оце саме с середопостю старшина тогобочная, ливобережная, минуючи, же постереги змину того Демка Игнатенка Многогришного противко вашого московського царя, напали на Демка в ночи у замка батуринському на ложу, взяли его и звязали, як злодия, а потим уложили в виз, накрыли шкурою, мов кабана заризаного, и повезли на Москву… А вже ваша Москва никого не милуе, от сторонка! И як вы ии, Оленко, доси не забули, вашу темницю московську!
— Ах, кума миленькая! Как же мне забыть родимую сторонку! — грустно, но ласково отвечала Брюховецкая, не спуская глаз с своего Гриця. — Там у меня и батюшка, и матушка… Жила я в холе и радости…
— O! Яка та там холя! У тереми, мов у тюрьми…
— Я дворская была, сенная девушка, в царском дворце у царицы жила.
— От добро! Така же турецька неволя!
— Мамо, мамо, и ты Цяцю! Идить сюда! — кричал маленький Брюховецкий Гриць, весь раскрасневшись и указывая на берег. — Идить туда, мамо.
На Грице была беленькая полотняная с прямым воротом украинская сорочечка, шитая красною заполочью и завязанная у ворота красною лентою, «червоною стри-чечкою». Голубые шароварцы убраны в красные сафьяновые сапожки. Подстрижен он кругло и высоко, по-украински. Смуглое личико с розовыми щечками загорело на солнце.
— Та йдить бо, мамо! — волновался мальчик, обнимая мать и заглядывая ей в глаза. — Ты впьять по Москви плакала?
Дорошенчиха лукаво, но с доброю улыбкою посмотрела на мальчика, а мать потупила глаза.
— Плакала мама, Цяцю? — бросился мальчик к Дорошенчихе и тоже обнял ее.
— Трошки-таки поплакали, — улыбнулась гетманша.
— Ну вже ж! — И мальчик топнул ногой. — Як я буду гетьманом, я погану Москву у полон возьму, тоди мама не плакатиме…
Обе женщины засмеялись.
— Добре, Грицю, добре! — похвалила Дорошенчиха.
— Цяцю! Мамо! — снова приставал мальчик. — Йдить бо до играшки, а то я заплачу.
И Брюховецкая, и Дорошенчиха должны были повиноваться ими же избалованному Грицю. Мальчик схватил их за руки и повел к Тямсину, на лужайку, где происходили «играшки».
На лужайке, словно мак в огороде, краснелись и пестрели «дивчата», взявшись за руки и кружась то под ту, то под другую песню. Теперь они играли в «Лялю». Высокая, полненькая, белокурая, но с черными глазами и черными, точно не своими, бровями девушка наряжена была «Лялею»: белокурая, с широкою косою головка ее была перевита цветами, и шея, грудь, руки и ноги увиты зеленою рутою и барвинком. Девушка вся представляла из себя пучок цветов, оживленный веселым, улыбающимся личиком. Из-за цветов и зелени пестрели цветные ленты, белая сорочка, коротенькая ярко-оранжевая сподница и желтые сафьяновые черевички…
— Ах, хороша, хороша девушка, лепота какая! — невольно пробормотала Брюховецкая.
«Ляля», взяв несколько венков, которые ей подали другие девушки, положила их на зеленый пригорок, на котором стояло уже несколько плетенок, наполненных красными яйцами, коржиками, бубликами и разными «ласощами». Потом, подозвав к себе низенькую, смуглую, словно татарочка, девушку и положив ей руки на плечи, поцеловала ее в голову, а потом в губы.
— Оце для того, щоб голосок був тоненький та высоченький, — сказала она серьезно.
— Коли дасть святый Урай, то буде, — так же серьезно отвечала та, которую поцеловала «Ляля» и которая должна быть «запевалой» и «танок вести».
— И мене! И мене! — закричали другие девушки, приступая к «Ляле».
— Добре, добре, дивчаточка: моих губ на их достане, — отвечала последняя.
— И парубкам ще трошки зостанеться, — лукаво улыбнулась Дорошенчиха, глядя на «Лялю».
Щеки девушки так и залились румянцем…
— Яки бо вы, пани гетьманова! — потупилась «Ляля».
Перецеловав ее и посадив около венков на пригорок, девушки взялись за руки, сделали из себя живую гирлянду, и смуглая «татарочка» завела своим свежим, грудным, сильным не по росту голосом:
Та Урай матку кличе;
Та подай, матко, ключи —
Одимкнути небо,
Выпустити росу,
Дивоцькую красу.
Дивоцькая краса,
Як литняя роса.
Молодые голоса звенели стройно. Несколько однообразная, как бы не песенная, а обрядовая мелодия отдавала чем-то далеким, старинным, может быть, еще языческим напевом, когда «стыдливые» — по Нестору — поляне и полянки, совершая свои игрища у воды, этими самыми мелодиями славили своих первобытных богов, и Перуна, и Дажьбога, и Стрибога, и Велеса… Оленушку Брюховецкую глубоко трогала эта мелодия, подобной которой она ничего не слыхала на своей далекой сторонке… Даже Гриць стоял безмолвно, не шевелясь и широко раскрыв свои розовые губки…
Ой, дивоцькая краса,
Як литняя роса…
— Правда, правда, дивчаточка! — не то с грустью, не то с шуткой сказала Дорошенчиха. — Дивоцькая краса, як литняя роса: сонечко зийде, пригрие, и росоньки немае…
Хор смолк… Движущаяся гирлянда остановилась и замерла на месте. «Ляля» сидела около своих венков, такая задумчивая, и обрывала лепестки махрового мака… Задумчиво сидела на траве и Брюховецкая, вероятно, вспоминая о своей Москве далекой, о царских переходах, откуда они, сенные девушки, вместе с царевною Софьюшкою исподтишка на добрых молодцев посматривали… Что-то там теперь? И царевна Софьюшка уж поди выросла, пятнадцатый не то шестнадцатый годок пошел…
— А вы б, дивчаточка, заспивали про пани Брюховецьку, — с улыбкой сказала пани Дорошенкова.
Брюховецкая с недоумением посмотрела на последнюю…
— Про удову, дивчаточка, заспивайте, як удивонька ходила, дивкам танец водила, — пояснила пани гетманова.
— А ну ж, «татарочка», заводь «Коло млина калина», — сказала «Ляля», бросив на траву общипанную головку маку.
«Татарочка» завела, что ей сказано было, и молодые голоса опять выносили новую мелодию:
Коло млина калина,
Там вдивонька ходила,
Дивкам танок водила,
Що вывде, то й стане,
На всих дивчат погляне.
Вси дивочки в таночку,
Тилько нема одной,
Марусеньки молодой.
Мати Марусю чесала,
Ще й чешучи навчала:
Не стий, доню, з нелюбим,
Не дай ручки стискати
И перстника знимати,
А стий, доню, з миленьким,
Як з голубом сивеньким;
И дай ручку стиснути
И перстника изняти…
— Так-так, дивчаточка, добре! — поощряла пани гетманова, — Не стийте з нелюбим…
Гриць Брюховецкий, по-видимому что-то вспомнив, стремглав кинулся от других сверстников к «Ляле» и остановился перед нею как вкопанный в робкой нерешительности.
— Вы що, паниченьку? — ласково спросила «Ляля».
Мальчик переминался, уткнув нос в свою красную стричечку и порывисто теребя ее руками.
— Що, паниченьку любый? Що, Грицю? — еще ласковее спросила девушка.
— А «Шума», Лялю, можно? — нерешительно спросил мальчик.
— «Шума»? Можно, паничу.
Мальчик радостно поднял голову, и личико его засветилось.
— А я «Шумом» буду, Лялюсю? — бросился ей на шею мальчик.
— Добре, добре, паниченьку, — ласкала его девушка. — А мама, пани-мама здозволять?
— Мама ничого… Мамо! Мамо! — и Гриць бросился к матери. — Мамо, мамуню! Я буду «Шумом», Ляля сказала, — звенел Гриць, вешаясь на шею матери.
— «Шумом»? Ах, сынок мой! Ах, Гришуточка! Да ты упадешь, — ласково, но нерешительно защищалась Оленушка, которая уж знала, что такое быть «Шумом». — Я боюсь, сынок…
— Ах, мамо! Яко бо ты московка! — настаивал мальчик. — Я не впаду… я вже був «Шумом»…
— Ну-ну, добро, добро, только не упади…
Гриць опять кинулся к «Ляле», поцеловав по дороге Цяцю, пани Дорошенкову.
— Мама сказала, можно, я не впаду…
— Ну, добре… Дивчаточка, — обратилась «Ляля» к подругам, — Будемо грати «Шума».
— «Шума»! «Шума»! — подхватили десятки голосов.
Гриць сел на траву и тут же стал снимать с себя красные сапожки, торопясь и весь краснея от волнения и радости.