Даниил Мордовцев - Великий раскол
— И точно рай, — как бы про себя заметила Брюховецкая, — только и в ем без родных скучно…
— Та рай-же-жь, рай, — весело заговорила пани гетманова. — Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай…
То в тий галери Алкан-баша,
Трапезонськее княжа гуляе,
Избранного люду соби мае —
Симсот туркив, янычар чотыриста
Та бидного невольника пивчвартаста…
Это опять поет голос певца за окном…
— Ишь, старый! Как же складно выводит, — удивляется Соковнин. — Ну, народец этот хохол, а-ах!
— Ну, а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? — спохватилась Брюховецкая.
— А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал…
— Как! Что ты! Ах, господи!
— Помре, да…
— Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная…
— От великой печали по матери… Давно и сорочины по душе я справил… Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бесскуфейник принес ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю, сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели…
— Ой ли? Что ты?
— Да так, боярыня… У нас в московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и спала богато боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее.
— От так сторонка! — невольно воскликнула Дорошенчиха.
— Мамо! Мамо! — стрелой влетел Гриць. — Дай мени злотого.
— На что тебе, сынок? — удивилась мать,
— Я кобзареви у шапку вкину…
Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця.
— Подай, милой, и от меня слепенькому алтын, — полез было Соковнин к себе за пазуху.
Гриць остановился и недоверчиво вскинул на него своими черными, как владимирская вишня, буркалами…
— Ни, — сказал он, подумав, — я московских грошей не хочу…
— Добре, Грицько, добре! — засмеялась Дорошенчи-ха. — Од москаля полу врижь да втикай.
И все рассмеялись этой выходке. Гриць улетел из светлицы…
— Ой, паничу! Як вы мене злякали були, — послышался чей-то голос за дверями.
На пороге показался рослый парубок с высокою постриженною черною головою и с чубом, белая, шитая красною заполочью сорочка с стоячим «комиром», завязанная у горла синею «стричкою» из Явдошиной косы (с Явдохою парубок только вчера вечером женихался на улице, и Явдоха сама выплела из своей косы ленту «стричку» и завязала ею сорочку своему «любому козаченькови Петрусеви»), широчайшие, с неизмеримою, как степь, и висящею до земли «матнею», желтые, как в полном цвету подсолнух, шаровары и «нови чоботы», от которых несло, как из дегтярной бочки…
— Ты чого, хлопче? — спросила пани гетманова, закрывая «хусткою» нос. — От намазав чоботы, дурный, аж очи рогом лизуть…
Парень несколько оторопел…
— Та се я… трошки помазав… он для их… шануючи пана боярина… шоб не казали у Москви, що у нас… — оправдывался растерянный совсем малый, ссылаясь на то, что он так усердно намазал свои «чоботы» из вежливости, из уважения к знатному московскому гостю, чтобы в Москве не сказали, что козаки якобы не умеют принимать дорогих гостей, — шоб у Москви не казали, шо у нас…
— Дегтю мало? — засмеялась пани гетманова, обдав, как кипятком, своими серыми глазами московского гостя. — Ну, чого ж ты стоишь? — снова обратилась она к парубку.
— Та пани-матка оце послали мене… запрохати шановного пана москаля, чи пак боярина… як его… тее… оце й забув… тее то як его… запрохати тее пана моска… цур ему! Тее… от и забув…
Малый совсем сбился, а шел с затверженной речью, которою он от имени старой пани-матки, самой матери гетмана, должен был пригласить гостя «на частуванне», на закуску с дороги.
— Просимо дорогого гостя, просимо, — встала пани гетманова и приглашала идти к старой пани-матке, к хозяйке и главе гетманского дома. — Ходимо, Оленко, и ты ходи, Олесю, — ласково обратилась она и к Брюховецкой, — мати ждуть нас… Бижи хутко, Петрусь, та скажи пани-матци, що зараз будемо.
Петрусь метнулся, разнося дегтярный запах по всему гетманскому дому. Петрусь был того мнения, что деготь пахнет лучше всяких цветов и духов и что «без дегтю пропали бы люди»…
Когда гость, предшествуемый пани гетмановою и Брюховецкою, входил в покои старой пани-матки, Петрусь недоумевающе топтался у дверей и вопросительно посматривал на молодую госпожу.
— Може, тее, пани… коли воняють чоботы, то я б, може, тее б, босый бы або що…
Пани гетманова только махнула рукой.
— Або що!.. Може б, и без штанив або що, — пробормотала она, про себя улыбаясь.
— А я запамятовал, простите, матушка Олена Митревна, — торопливо сказал Соковнин, вступая в приемный покой, где он должен был представиться старой матери гетмана, — царевна, ее милость Софей Алексеевна, наказывала мне с сенною девушкой: «Поклонись-де, Федор, от меня боярыне Олене Митревне и спроси о здоровье…»
— Ах, светик-царевнушка! Что она, цветик лазоревый? Ах!
— Растет, полнится, хорошеет, что заря утренняя, и всяким хитростям и действам учится…
Послышалось тяжелое шарканье по полу шагов, и на пороге внутренних покоев показалась высокая, осанистая старуха, черная и вся в черном. Единственное, что бросалось в глаза Соковнину, это резкий цыгановатый облик старухи.
То была мать Дорошенка.
Глава X. «Тишайший» купает в пруду стольников
Не в одной Украине голубое небо, жаркое солнце, яркая зелень…
Жаркое, хотя утреннее летнее солнце пурпуром горит на золотых верхушках летнего дворца Алексея Михайловича в селе Коломенском, обдает пурпуром яркую зелень царского сада с цветниками и прудом и превращает в нежную бирюзу голубое московское небо, когда-то сыпавшее, казалось, одними снегами и метелями да дышавшее трескучими морозами. Летняя царская резиденция, изукрашенная и «измечтанная» невиданными резными узорами и красками, обрызганная позолотою, испещренная цветными и разрисованными стеклами, вся в столбиках, коньках, гребешках и решетках, так и рябит, так и слепит своею золотоордынскою пестротою непривычный глаз.
Прелестное московское утро… На дворцовых карнизах, меж решетинами переходов и на наличниках голуби воркуют… В чаще сада турлукают горлинки и свистят иволги.
И среди этой природы на женской половине дворца, в высоком тереме царевен, на полузадернутых от солнца пологами переходах раздается звонкий, металлический голосок той, о которой сейчас почти, именно вчера под вечер, вспоминали в Украине правобережной, в Чигирине, в доме гетмана Петра Дорошенка… Это голосок «ее милости царевны Софей Алексеевны».
Царевна Софья Алексеевна сидит в своем теремке с Симеоном Ситиановичем Полоцким и учится «арифметикии…»
Царевне уже пошел пятнадцатый либо шестнадцатый годок. Она, как справедливо заметил думный дворянин Федор Соковнин на вопрос Брюховецкой, похорошела, выросла, пополнела пышным белым тельцем… Белокурая ее умненькая головка вырастила роскошную косу, которая заплетена в две трубы… Голубые, совсем московские глаза с поволокой поглядывают иногда на зелень сада, на пруд, у берегов которого картинно плавают лебеди. Одна шибка стеклянной галереи переходов отворена в сад, оттуда веет ароматом цветов и зелени. У пруда, у «ердани», стоят часовые стрельцы. Кое-где виднеются в тени зелени бояре, стольники и другая дворская саранча.
— Так, так, цифрей ни лишних, ни неправильных нету, — говорил как бы про себя Симеон Полоцкий, перелистывая тетрадку на столе. — Циферное дело гораздо, в порядке… Похваляю Премудрость царевну… А что есть арифметикия? — вскинул он на нее своими умными семитическими глазами.
Царевна как бы немножко вздрогнула от задумчивости, но тотчас же оправилась.
— Арифметикия, или числительница, есть художество честное, — быстро заговорила она, — независтное и всем удобопонятное, многополезнейшее, от древнейших же и новейших в разные времена явившихся изряднейших арифметиков изобретенное и изложенное.
Прекрасные глаза царевны смотрели весело и светло.
— Изрядно, преизрядно! — похвалял учитель. — А каково есть арифметикиино челобитье до учащейся юности?
— Челобитье арифметикиино таково есть:
Приими, юнице, премудрости цветы,
Разумных наук обтецая ветры,
Арифметикии прилежно учися.
В ней разных правил и штук придержися,
Ибо в гражданстве к делам есть потребно
Лечити свой ум, аще числить вредно
Та пути в небе решит и на мори,
Еще на войне полезна и в поли.
— Оптиме! Оптиме! — похвалял учитель, любуясь своей ученицей.