Юрий Пиляр - Люди остаются людьми
Я, старый путешественник, занимаю место у окна. Вместе со мной Милованов. В противоположном углу по нашей стороне — летчик Ампилогин со своими друзьями. В другом конце вагона — четверо безусых ребят и три немолодых казаха.
Пока поезд стоит на станции, дожидаясь отправки, все льнут к окнам. На улице солнце, теплынь. Похоже, что на эту благодатную землю в середине ноября вернулось лето. Впрочем, не совсем лето: в пристанционном саду преобладает охра и багрянец, кое-где сад сквозит, но трава сочно-зеленая, как в июне.
На платформе под нами прохаживаются офицеры. Они в начищенных сапогах, со всеми регалиями, очень веселые. Половину нашего эшелона занимают демобилизованные, половину — репатрианты. Возможно, такое соседство кого-то и шокирует, но только не этих офицеров. Судя по орденским колодкам и нашивкам за ранения, они хорошо знают войну. Они смеются, радуясь солнцу и тому, что едут домой, и разговаривают с нами. Наш часовой стеснительно жмется к кондукторской площадке — хотя чего бы ему жаться! В воинском эшелоне часовой — фигура нормальная.
Я слежу за дежурным по станции, который то и дело заглядывает в окошко диспетчерской, и вдруг вижу странную пару, выходящую из калитки пристанционного сада. Седовласый старик, в посконной, ниже колен рубахе, и юная девушка, очень юная, лет шестнадцати, с прекрасным смуглым личиком, с большими, диковатыми, черными глазами. Она босая, в светлой расшитой кофточке и длинном нарядном сарафане. Старик направляется к нашим офицерам, девушка — следом; подол ее сарафана колышется, а прямой стан неподвижен, тоненький и горделивый. И головка с черной, ниспадающей на плечи волной волос горделива.
Офицеры останавливаются и замирают. Старик кланяется им. Девушка наивно уставляется на них своими прекрасными непонимающими глазами.
— Ко-опите, — произносит, низко кланяясь, старик. — Сто рубли, сто. Ко-опите…
— Что купить? — слегка испуганно спрашивает молодой красивый капитан. Я вижу его загорелые скулы и голубые глаза, в них растерянность и восхищение.
— Дочка ко-опите, любить. — И старик похлопывает девушку по спине.
Она доверчиво и диковато переводит взгляд на красивого капитана.
— Что за бред?.. — бормочет майор с эмблемами артиллериста.
— Сто, только сто-о, — объясняет старик. — Хороший дочка. Один раз любить — сто, ко-опите…
И низко кланяется, свешивая седину на лицо. Скулы капитана наливаются кумачом.
— Фу, черт! Что, с ума сошел? Слушай, папаша, ты в своем уме?
За вагоном кто-то жирно хохочет. Майор-артиллерист сердито поворачивается.
А девушка все стоит, доверчивая и покорная. У меня, чувствую, сжимается сердце.
Капитан торопливо лезет в карман, вынимает две красные бумажки, сует старику.
— На, отец, и иди, иди! Что ты, очертенел, старый? Придумал что! Дочь у тебя красавица, посмотри, какая!
И сам глядит на нее смущенно и восторженно.
— До чего же довели людей! — качает головой майор.
Старик держит деньги в вытянутых руках, явно недоумевая.
— Не понимаешь? — спрашивает капитан. — Мы советские, понимаешь? Мы против этого. — Скулы его снова загораются. — Ты иди, иди! — Он легонько подталкивает старика, показывая на калитку. — Да береги дочку, смотри, какая она у тебя красавица! — Он ненатурально смеется и, должно быть, борясь с собой и что-то в себе преодолевая, вновь поднимает восторженно-испуганные глаза на девушку.
— Не хороший? — бормочет старик. Он действительно ничего не понимает.
— Купи хлеб, кукуруз, мамалыг, что там еще у вас? Разумешь? — коверкая язык, точно от этого он становится понятнее румыну, продолжает капитан и опять ненатурально смеется.
А девушка, умница, вдруг все понимает. Радостно кивнув, она, как королева, переступая маленькими босыми ногами, колыша подолом, с неподвижным тоненьким прямым станом, идет обратно к калитке. Старик, низко поклонившись офицерам, — за ней. У калитки девушка оборачивается и дарит капитану улыбку… Такой улыбки нельзя забыть. Проживи хоть три жизни — не забудешь.
— Втюрился? А? Признавайся, — посмеиваясь уже, спрашивает майор-артиллерист капитана.
На того словно напал столбняк — не может оторвать глаз от опустевшей калитки.
— Так-то, друг, а еще говорят, не бывает с первого взгляда… Но, однако, положеньице. Ужас! Черт знает, до чего можно довести человека! Ну, да ладно. Закури лучше.
Майор достает пачку «Казбека», первый берет папиросу и оглядывается на нас.
— Что, чудо, ребята?
— Чудо.
— Вот до чего довели простой народ бояре и немецко-фашистские захватчики, — назидательно заключает майор.
Пожилой офицер, тоже капитан, третий их товарищ, не проронивший до сих пор ни слова, сумрачно вздыхает и отворачивается от нашего окна.
— По вагонам! — доносится в голове состава.
2Нас двенадцать. И мы очень разные. Разных возрастов, разного жизненного опыта, разные даже по своей национальной принадлежности. Мы принимали разное участие в войне, по-разному вели себя в плену и теперь соответственно отнесены к разным категориям репатриируемых. У нас, видимо, нет ничего общего, кроме того, что мы едем в одном вагоне и неясно представляем себе свое будущее.
Отстукивают колеса, покачивается пол. Четыре разных группки по углам вагона покачиваются, сидя на полу. Я и Милованов — бывшие концлагерники, Ампилогин с двумя товарищами — «чистые» пленные, немолодой казах Мухтар Мухтарович со своими земляками — не совсем «чистые»: они работали в какой-то вспомогательной немецкой команде, и, наконец, Павло, Гришка и еще двое — бывшие рядовые власовцы.
Мы сидим в полудреме. Уже часа четыре в пути. Сквозь окошки в вагон сочится сизоватый свет. Солнечное пятно подрожало на моей стене и исчезло — это было с четверть часа назад. Начинает смеркаться.
Милованов, потянувшись, встает. Я слышу его неровные шаги, потом — тугой плеск струи в параше. Он возвращается, привстает на цыпочки у окна, смотрит и вдруг вскрикивает.
И вдруг все вскакивают на ноги и припадают к окнам. Я тоже, я взбираюсь на вещмешок, я вижу, как белеют от напряжения пальцы Милованова, вцепившиеся в край окошка.
И я больше не вижу ни Милованова, ни круглой головы Павло, как-то очутившегося рядом, ни вагона — ничего!
Передо мной в сизых сумерках река, крутой противоположный берег и покосившиеся в сторону реки деревянные дома.
Никто вслух не произносит этого слова, никто вообще ничего не произносит, но я спиной чувствую, кожей затылка своего чувствую какое-то поле напряжения, высокое напряжение сил, безмолвную, неподвижную бурю сил по бокам и позади себя, внутри вагона…
Здравствуй, Россия, здравствуй, мать! Вот мы и снова с тобой, в тебе, твои сыновья, чистые, не совсем чистые и совсем нечистые. Здравствуй, родное небо, родная земля, родные покосившиеся домики!
Поезд, грохоча, перемахивает через мост, проносится мимо полустанка, и я вижу на запасном пути девушку, почти девочку, с большой, укутанной теплым платком головой и с голыми озябшими коленками. Она стоит с длинным молотком, каким вбивают костыли в шпалы, и смотрит на нас из-под руки.
Здравствуй, сестренка! Тебе, наверно, тяжело забивать костыли, мы видим. Ты пусти нас, мы будем забивать за тебя, мы всё, всё будем, ты только пусти и прости нас, сестренка!
Прости за все: за наше отступление, за плен, за минуты отчаяния, за то, что мы были просто людьми, а не сказочными богатырями…
Поезд врывается в лес. Надсадно свистит паровоз.
Мы опять рассаживаемся по своим углам.
— Павло, — говорю я, — подойди сюда. Он сопит носом и не отвечает.
— Подойди на минуту, закурить дам.
— У меня е, не пойду. Я сам подхожу к нему.
— Ты, Павло, рад, что снова увидел Россию?
— А чого мне радоваться? Чого я в ней потеряв? — Он колупает свое колено и не глядит на меня.
— Брешешь, Павло, — говорит его дружок Гришка.
— А чого я брешу? — внезапно возмущается Павло и вскидывает на Гришку упрямые серые глаза. — Чого брешу? Чого радоваться? Из немецькой неволи та на советську каторгу.
Он усмехается искривившимися полными губами.
— Насчет каторги ты брось, — сдерживаясь, говорю я. — Никакой каторги у нас нет.
— Слушай, дай ты ему по зубам! — зазвеневшим от гнева голосом говорит Милованов. — Вот подлюги!
Павло, насупившись, поворачивается к нему.
— Все мы сейчас подлюги. И нам и вам — одна честь.
Милованов, покачиваясь, подходит к власовцам.
— Как ты сказал? Одна честь?
— Но, но! — бормочет Павло, с опаской поглядывая почему-то на сапоги Милованова. — Не в полицаях теперь.
Он так и говорит, — «в полицаях», а не «в полицейских», желая посильнее уязвить нас.
— Эх, паскуда! — вскрикивает Милованов. Мелькает его клешня, раздается треск пощечины. Ребята-власовцы вскакивают, упираются спиной в стенку, плечом друг к другу. Кулаки на уровне груди, в глазах — злость.