Юрий Пиляр - Люди остаются людьми
…Казак, сгорбившись, сидит в углу; он не проронил ни звука, не застонал. Сидит на полу, подтянув к лицу колени, дышит хрипло, глаз не подымает. Рядом с ним валяются обломки табурета. Старшина ходит по комнате и утирает платком мокрое, в багровых пятнах лицо.
— Гады… Давить вас надо было танками, а не везти в Россию. Волка нашел, сучья морда!
Я, сам полуневольник, молчу. Я понимаю чувства старшины и нисколько не сочувствую коренастому: вот такие-то матерые предатели больше всего и истязали нашего брата, пленягу; они ловили сбежавших из лагерей, они служили в карательных отрядах, вешали и расстреливали партизан.
И все-таки мне не по себе. Расстрелять такого, если он это заслужил, по приговору суда можно, а ломать о спину табурет нельзя. Я абсолютно убежден: нельзя!
Старшина поворачивается ко мне.
— Ничего, выдюжит… Вынеси стол на улицу и пиши там. Я подошлю к тебе сержанта. Ежели спросят меня, скажешь — заболел. Я через них, гадов, в госпиталь, наверно, угожу. В сумасшедший дом.
Он поднимает казака и выводит его из комнаты. В окно вижу, как, обхватив его под руки и немного согнувшись — левая рука казака лежит на плече старшины, — он ведет его к санчасти.
У крыльца, на земле, понурившись, сидят другие казаки. Когда, вынеся стол, я прошу их подходить по одному, первым встает усатый есаул.
Полчаса спустя сержант приводит новую группу. Незадолго до ужина я заканчиваю регистрацию, отдаю листы старшему писарю и иду на кухню.
Кормят нас терпимо, хотя и похуже, чем в Цветле или в Винер-Нейштадте. На кормежку не обижаемся… Обижаться можно лишь на свою судьбу, но какой от этого прок?
4На небе висит луна. Искрится изморозь на крышах бараков и утрамбованной земле. Тишина. Луна неправдоподобно большая, сияющая, низкая, такая она бывает только на юге. Тишина бездонная; редкие гудки маневровых паровозов на станции лишь подчеркивают ее. Земля и светлые крыши бараков будто посыпаны толченым стеклом.
Мы делаем обход зоны, где размещается спецконтингент, и смежного участка с хозяйственными строениями — пекарней и кухней. В бараках власовцев ни шороха, ни огонька — спят. Военнопленные немцы, в основном эсэсовцы, тоже спят. Милованов закуривает.
— Чудно все-таки, — вполголоса говорит он.
— Да, чудно, — отвечаю я.
Все чудно: и то, что уже конец октября, а мы по-прежнему в Фокшанах, и то, что в двадцати шагах от нас спят бывшие эсэсовцы и власовцы, и особенно, вероятно, то, что мы, недавние политзаключенные Маутхаузена, члены подпольной антифашистской организации, несем здесь полицейскую службу.
Да, полицейскую! Мы полицейские: я, Милованов и еще человек пятнадцать «чистых» пленных. Не знаю, было ли на то распоряжение свыше или это идея нашего начальника пункта, но в один прекрасный день нам выдали хорошие сапоги, шинели, ушанки и объявили, что отныне мы полицейские. В штабе даже состоялось специальное обсуждение, как должны обращаться к нам репатрианты и как должны мы называть друг друга: «господин полицейский» или «товарищ полицейский». Щеголеватый старшина, например, утверждал, что «товарищ полицейский» — это бессмыслица: полицейский, мол, не может быть никому товарищем. Я и Милованов наотрез отказались именоваться «господами». Тогда было найдено компромиссное решение: для немцев и власовцев мы «господа», для прочих — «граждане полицейские».
Я все же подозреваю, что затея с производством нас в полицейские — сумасбродство начальника пункта: если бы было распоряжение свыше, то, конечно, была бы и инструкция о форме обращения к нам…
Милованов смотрит на часы.
— Без пяти два. Пора к пекарне.
Мы затворяем за собой калитку «власовской» зоны и идем по застывшей земле к приземистому, с массивной трубой зданию, похожему на крематорий.
— Да, чудно, — повторяет Милованов. — Думали ли, гадали… Скоро полгода, как освободились, и все за проволокой. И до дома не ближе. Меня еще госпиталь подвел: не провалялся бы там столько и, может, сидел бы сейчас дома и пил чай… Ты когда-нибудь пил зеленый чай?
Я никогда не пил зеленого чая и не знаю, что это такое.
— Он по виду, как и обыкновенный, но вкус немного другой, — поясняет Милованов. — Казахи заправляют его молоком и подсаливают.
— Невкусно, наверно.
— Очень вкусно и полезно, надо только привыкнуть. — Гласа Милованова мерцают в лунном свете, лицо синеватое, как у утопленника. Он подносит ко рту цигарку, и я вижу его изуродованную руку: на ней нет двух пальцев, оторвало на фронте.
Привыкнуть, думаю я. Сколько же можно привыкать? В лагерях пленных привыкал, в Маутхаузене привыкал, но больше, кажется, не могу. К соленому чаю все-таки, вероятно, можно привыкнуть, к руке, напоминающей клешню, — тоже, но к вечной неволе — нет… Проклятая война, что же она сделала с нами?
— Ты, Коля, учился до войны?
— Я как раз окончил десятилетку. А ты?
— Я тоже десятилетку и должен был пойти в институт. Сейчас был бы, наверно, корреспондентом ТАСС или писал бы критические статьи на новые романы. Я, знаешь, мечтал возродить традиции Виссариона Белинского… Гордые были мечты, высоко в мыслях заносило, и хорошие это были мечты, человеческие. Хотел служить правде, коммунизму, своему народу… Гады проклятые!
— Кто? — тревожно спрашивает Милованов.
— Да кто первый взбаламутил нашу жизнь. Вот!.. — Я указываю на черные фигурки немцев-пекарей, выходящих из приземистого здания. — И заведение-то, как крематорий.
— Верно, — шепчет Милованов и кричит немцам: — Хальт!
Это тоже наша обязанность: следить, чтобы не выносили из пекарни хлеб.
Обыскивать людей противно, но надо. И хотя эсэсовцы не совсем люди, тем не менее противно.
— Хлеб несете? — по-немецки спрашиваю я, приближаясь к ним.
— О нет! — отвечает передний длинный немец в фуражке-финке; такую фуражку носил зимой начальник охраны каменоломни Шпац. — Нет, господа полицейские, мы не нуждаемся в хлебе, нам достаточно.
— Ihr habt genuq was zu essen und was zu rauchen, nicht (У вас хватает еды и курева, не правда ли)? — говорю я.
— Jawohl, Herr Polizist (Так точно, господин полицейский)! — несколько удивленно, но и довольно говорит длинный немец.
Удивляется, стерва, моему хорошему произношению, а доволен тем, что, как кажется ему, я не буду обыскивать: замечание мое звучит почти по-приятельски, скрытой издевки он не улавливает.
Он прикладывает пальцы к козырьку и, наклонившись вперед, шагает дальше. Остальные пекари-немцы трогаются за ним.
— Момент! — говорю я.
— До звидания, — полуобернувшись, кивает мне длинный. — Мы много работаль, давай, давай. Ошень усталь.
— Хальт! — снова командует Милованов. Немцы приостанавливаются, недовольно гудят что-то.
— Доставайте хлеб! — приказываю я длинному. Он, по-моему, старший пекарь… Знаем мы этих пекарей! В лагерях все называют себя поварами или пекарями.
— Но, господин полицейский… — произносит длинный; в его голосе проскальзывают тревога и раздражение.
Конечно, прихватил с собой буханку, я уверен. Для маленького гешефта, без этого они не могут.
— Никаких «но»! — отвечаю ему привычной, столько раз слышанной формулой. — Или, может быть, у вас нет хлеба?
Длинный умолкает. Я вижу его враждебно поблескивающие глаза.
— Расстегните шинель. Он не шевелится.
— Schnell (Быстро)!
Он не подчиняется. Я подхожу и нащупываю под его шинелью твердый предмет… Знаем мы эти штучки: втянул в себя живот и засунул буханку за пояс. Дать бы ему по морде, эсэсовской твари!
— Raus damit (Вынимай)!
Он начинает медленно расстегивать пуговицы. Пальцы его дрожат.
— Los! — кричу я и ловлю себя на страшном: ведь я невольно или со злости подражаю тем, кто так кричал на нас в Маутхаузене. До чего же я докатился! Но остановиться уже не могу. — Los, tempo! — Будьте вы все трижды прокляты, вы, придумавшие войны и лагеря…
— Stillgestanden!
Длинный немец в распахнутой шинели, держа буханку в руке, вытягивается и щелкает каблуками.
— Miitzen ab! — ору я, чувствуя, что у меня вотвот брызнут слезы.
Он стаскивает с головы фуражку-финку. Я отбираю у него хлеб. «По морде его, по морде!» — шепчет во мне злой голос, но я стараюсь не слышать этого голоса.
— Im Gleichschritt — marsch!
Эсэсовцы-пекари в ногу шагают прочь, к своей зоне.
— Папиросу, закурить, — прошу я.
Милованов лезет искалеченной рукой в карман, очень спеша.
Луна заходит. Колючий забор подмигивает электрическими огоньками. Вскрикивает, как от боли, маневровый паровоз. И снова глубокая тишина — тишина отчаяния.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Нас двенадцать в этом вагоне. Двери заперты снаружи, но колючей проволоки на окнах нет. Нар тоже нет, и они не нужны: мы свободно помещаемся на полу.