Дмитрий Вересов - Генерал
Но, вероятно, где-то наверху на нее было наложено вето. И документы об освобождении из плена, равно как и рапорты о зачислении ее в штат лагеря, не двигались, если вообще не исчезали. Не мог ничего сделать даже много чего могущий Штрикфельд. Но именно он посоветовал Стази обратиться в Винету[156]. «Там, конечно, интриги и дрязги, – вздохнул он, – но они все же как-то помогают».
Стази отправилась туда, но и там, ослепленные почему-то генералом Власовым и считавшие, что под его началом уже чуть ли не миллионная армия, от нее отмахнулись. В Винете для всех почему-то врагом номер один были немцы, а большевизм только врагом номер два, и почти в открытую лелеялись планы мести немцам после разгрома большевиков. Все не боялись уже казаться злыми, и какой-то старичок вполне интеллигентного вида из Москвы, единственный, кто выслушал Стази, напоследок сказал ей:
– Знаете, пока немцы еще вовсю побеждали, их издевательства над русскими находили еще какое-то объяснение в праве победителя, праве сильного, так сказать. Но когда сейчас, после Сталинграда, стала видна вся их политическая глупость, когда англичане уже нависают над Берлином своими американскими крепостями[157], и всем уже понятна и военная несостоятельность наци, теперь их оскорбления стали особенно тягостны… Поверьте, они у всех вызывают уже просто зоологическую ненависть, ненависть, которая обостряется еще и досадой обманутых… Так что, милая девушка, найдите-ка себе немецкого офицера из порядочных да побогаче – и при возможности уезжайте отсюда хоть в Африку. Лучшего, пардон, посоветовать не могу.
Стази возвращалась в Дабендорф, где Трухин ни о чем ее не спрашивал; он сам едва не падал с ног от усталости, выполняя штриковскую программу «малых шагов», требующую на самом деле адского труда, осторожности и предельной аккуратности.
И только поздними вечерами, когда небо становилось уже по-весеннему зеленым и манящим, Стази прижималась головой к обнаженному худому плечу и чувствовала себя настоящей и нужной. Ибо в остальное время она жила тем же призраком, оболочкой, какой оставалась и в Ленинграде, пусть и совсем по иным причинам. Она была и в то же время ее не было.
– Ты опоздала родиться, и тебе тяжелей. – Трухин задумчиво, как слепой, проводил длинными пальцами по ее лицу и груди. – У тебя нет даже опоры в прошлом, как у меня. Знаешь, с тобой я все чаще вспоминаю свою юность, почти детство, четырнадцать лет, когда я вдруг обнаружил, что влюблен. Стояла весна, и весь мир оказался вдруг словно умыт, освежен, преувеличенно сверкающ. Все стало необычным: и деревянные тротуары, шатающиеся, как клавиши у старого рояля, и покосившиеся фонари, натертые фонарщиками, что ходили в этих рогожных пелеринах. И медные звуки вечерней зори в команде Рославльского полка… А ведь ты не знаешь уже ни фонарщиков, ни учебных команд, ни зорь… – И он целовал ее так, словно старался вместе со страстью передать то прошлое, к которому она принадлежала по духу и рождению, но которого не имела. – Начиналась весна, и в душе поднимался тот сладостный морок, который отгораживает тебя от мира. Природа невольно отвечала чувствам, из-за Волги подул теплый ветер, волны густого влажного тумана покатились по улицам, радужными кольцами овеялись фонари… И, знаешь, я все время чувствовал словно какое-то тяжелое щекотанье, жжение где-то в горле, не мог спать и все время сглатывал слюну, чтобы унять это жжение… Да, та первая влюбленность была просто как болезнь, как физическое недомоганье.
– А сейчас? – ревниво спрашивала Стази.
– Сейчас иное, но тебе тоже не понять. Сейчас трудно, страшно, темно, но единственно. Помнишь, как у Блока о глухих и черных страстях? А тогда я частенько за две копейки переезжал Волгу на стареньком «Бычкове», несся по Екатерининской аллее на вокзал, где было шумно, светло, сверкали майоликовые лампы и восковые цветы, и уходил далеко-далеко по шпалам, между звенящих рельсов, под гуденье телеграфных столбов, за разноцветные огни семафоров, и мне все казалось, что там я встречу свое несомненно приближающееся, еще неизвестное, но непременно счастливое будущее… И вот я люблю тебя и не боюсь смерти.
– А она?
– Она? Не знаю. Вышла замуж, кажется. Я видел ее в последний раз в начале тридцатых, мир уже был иным, умерло все вокруг.
Разговоры эти, несмотря на упоение, все же оставляли у Стази привкус ужаса, словно она порой говорила не с живым, полным любви и жара человеком, а с призраком, уже не на словах знающим, что такое смерть. Она нежностью и ласками пыталась уничтожить это ощущение, и на какое-то время ей это удавалось, но очень скоро Трухин снова уходил ощущениями куда угодно – в прошлое или в будущее, – но не оставался здесь с нею.
– Но почему? Почему?! – почти кричала, требуя ответа Стази, но Трухин только закрывал свои невозможные глаза и снова брал ее с восторгом обреченного.
Иногда Стази приезжала в Берлин и просто гуляла по улицам, пытаясь найти ту улочку и тот дом, в котором они оказались с Трухиным тем осенним днем. Пару раз прошла она и по Мёренштрассе, но окна квартиры Герсдорфа выглядели мертвыми.
И вот 28 февраля, суеверно сжимая в кармане десяток марок, сэкономленных ей при уплате бауэрам, Стази бродила по городу в надежде найти какой-нибудь фломаркт или трёдель[158], чтобы купить Федору хоть что-то: хорошее довоенное мыло, если повезет – бритвенный станочек или, на худой конец, красивый батистовый носовой платок. Ноги автоматически привели ее к Пергамону, и она тихонько поднялась по лестнице в квартиру своей бывшей работы. Там вовсю стучала машинка и свистел кофейник. Стази вышла на улицу и побрела куда глаза глядят. Слезы невольно катились, и она почти ненавидела себя. Как смела она так усложнить жизнь Трухину? Какие тургеневские сопли о чистоте! Она могла и должна была оставаться работать, жить с Герсдорфом и не перевешивать свои проблемы на Федора, ничего бы с ней не случилось, так люди живут даже не вовремя войны и справляются. Эх, слабая душонка, чистоплюйка, дворяночка недоделанная… Стази шла, черпая ботиками весеннюю жижу, едва не уткнулась в мраморный щит с надписью Hegel-Haus, висевший на решетке, перекрывающей мостик через Шпрее.
Неожиданно решетка распахнулась, и оттуда появился плохо одетый молодой человек с веселым и жизнерадостным лицом.
– Gehen Sie die Dokumente abgeben?[159] – спросил он ее на диком немецком, с чудовищным русским акцентом.
– Welche Dokumente?[160] – опешила Стази и добавила уже по-русски: – Куда?
– О, так вы русская! – Парень едва не обнял ее. – Отлично! Отлично! Пойдемте же, комиссия еще работает! – И он буквально толкнул ее на мостик. – Вы откуда?
– Из Ленинграда.
– А вуз?
– Университет, филологический. Но что здесь? Куда вы меня ведете?
– О, здесь просто-напросто филиал Берлинского университета, курсы для иностранных студентов. Здесь ведь когда-то преподавал сам Гегель!
– Но, послушайте, у меня нет никаких документов, я… пленная, только с разрешением на проживание.
– Это ничего, не вы одна, какой-то документ есть, а остальное… да там вас спросят. Идемте скорей, пока все еще работает, а народу там порядочно! – Парень почти потащил Стази за руку, по пути успев сообщить, что сам он из Киева, студент-философ, отца его арестовали за полунемецкое происхождение, то есть сам он квартерон, его тоже посадили, но в начале войны в сумятице и неразберихе он сумел бежать из лагеря, вернулся в Киев и потом ушел дальше на запад и так добрался до самого Берлина. – А вообще меня Георгием зовут.
В приемной, куда Георгий втащил Стази, оказалось много народу явно студенческого возраста. Все говорили между собой по-русски, и только небольшая группка стояла отдельно.
– Это чехи и венгры, кажется, – пояснил Георгий, – а наши, в основном, колонисты. По-моему, – он склонился к уху Стази, – им совсем и не учеба нужна, а жилье.
– Жилье? Здесь есть общежитие?
– Ну да, кого примут, будут жить в пансионе при доме, а как же?
У Стази перехватило дыханье.
Скоро всех провели в библиотеку с огромными зеркальными окнами и высокими дубовыми шкафами. За длинным полированным столом сидел в готическом кресле старик с белоснежными усами и бородой, а по обе стороны от него две дамы, тоже седые и в черном. Они улыбались старику и надменно посматривали на толпу, кривя узкие плоские губы.
– Старик – ректор, а старухи – начальницы Дома, – снова прошептал Георгий, непонятным образом уже все знавший. – Ты не бойся, – перешел он по советской привычке на «ты». – Слушай, что и как другие отвечают, и так же делай. Немцы – они странные, иногда такое проходит…
Вызванный вставал и отвечал на вопросы ректора, правда, чисто академические: что и где изучали, как долго и прочее. Дамы же иногда вмешивались и задавали вопросы личные: кто родители, чем они занимались до войны и чем сейчас. При этом они усердно скрипели перышками в своих записных книжках. Ответивших как-то рассортировывали на три группы. В одну попали сразу все колонисты, нескольких девушек, рассказавших про немецких женихов или отцов-профессоров, поставили отдельно, а в третью попали почти все остальные русские. По поводу Стази, честно и на прекрасном немецком ответившей про мать – научную сотрудницу Эрмитажа, и отца – офицера старой армии, старухи долго совещались и даже, кажется, поспорили, но, в конце концов, включили во вторую группу. Потом всем объявили, что решение будет прислано им по почте, и попросили оставить адреса. Стази, поколебавшись, дала адрес Верены на Находштрассе. Самое удивительное, что ни у кого не попросили никаких документов, кроме тех, которые предъявляли сами просители.