Александр Казанцев - Школа любви
Чтобы не мешать ни ему, ни сестре, я ушел на кухню, включил свет и склонился над черноземно-глыбистой платоновской прозой. Сперва она была тяжеловесно трудна для меня, особенно в состоянии отупения, но постепенно книга стала все более будоражить своими глубинными сейсмическими волнами, у меня вдруг стало перехватывать дыхание, до боли сжимал кулаки, читая, почувствовал, что меня трясет, колотит над книгой. Взял сигареты, вышел на лестничную площадку. Не ощущая горечи табачного дыма, глотал его так, будто можно им согреться изнутри, унять нахлынувшую дрожь. Возвращаясь, услыхал мамины стоны, глянул на часы — без минуты полночь: «Этот день мама прожила весь…»
Сидел на кухне, не читал — тупо глядел в книгу. Думал о буквах, об этих мурашках словесности, первые из которых придумал, возможно, библейский Авраам, дядя горемычного предбытника моего, об этих значках-закорючках, способных построением своим, определенной последовательностью вызывать слезы или смех, нежность или ярость, успокоение или тревогу. Вот ведь выстроились они у Платонова незамысловатым вроде образом, а так, что век не забудешь: «Мама, ты жива еще или тебя уже нет?» — это девочка над умирающей матерью говорит.
Думал, что никогда, наверное, не смогу их выстроить так…
Я слышал, как отец вновь заходил в комнату мамы, потом его шаги стали медленно, неуверенно как-то приближаться ко мне, шарканье это и шлепанье никак не отождествлялись с поступью рока, но дыхание мое перехватило. Снова затрясло.
Отец заглянул со страшной, растерянно застывшей улыбкой.
— Костя, кажется, она умерла…
В маминой комнате горела настольная лампа с матовым грушевидным абажуром, раньше отец всегда включал ее по вечерам, читая маме журнальные новинки — с ними они всегда были знакомы лучше меня. Мягкий свет мирно и уютно сочился сквозь гнутое стекло, с присохшими изнутри мертвыми мотыльками — будто молоко процеживалось. Лампа освещала то, что осталось от моей мамы — неподвижную сухую оболочку, которую отец тщетно прослушивал недавно купленным по случаю фонендоскопом, пытаясь уловить хоть какие-то биения. Но с таким же успехом он мог бы испытывать на признаки жизни кровать, стол или настольную лампу…
Отец вынул наконечники фонендоскопа из ушей, выпрямился и выжидающе поглядел на меня, будто я ему должен непременно сказать, что же делать теперь. До сих пор я благодарен ему, что не произнес он скорбно-расхожих слов, которые почему-то считаются уместными в таких случаях, мы их наслушались в последующие дни от приходящих в нашу квартиру людей: «Отмучилась, бедняжка!..» Отец крутил в руках совсем уже не нужный медицинский прибор и растерянно глядел на меня, в то же время как бы прислушивался к себе, к новому состоянию своему, недовольно хмурясь — оттого, возможно, что чувства не поспевают за свершившимся.
Я тоже молча глядел на него, а в голове стучало, будто билось в запертую дверь: «Почему же мне не так больно, как должно быть, почему?..»
Отец прервал молчание совсем уж буднично прозвучавшим вопросом:
— Ну, что, будить будем?
Я на мгновение испугался, подумав, что он сошел с ума, потом сообразил, что говорит он не о маме, а о Галинке.
Долго я тряс ее за плечо, но она, измученная, даже оторвав голову от подушки, не сразу проснулась. Однако стоило мне шепнуть: «Пойдем, мама умерла», — она мигом вскочила, схватила меня за руки, хрипловатым спросонья голосом спросила: «Когда?»
Будто есть в том разница — когда…
«Ой, господи, боже мой, господи!..» — запричитала сестра, и я остро позавидовал: у женщин слезы высекаются мгновенно…
Потом мы втроем стояли над мамой, не зная, что делать. Галинка давилась слезами, отец по-прежнему не выпускал из рук фонендоскопа… А когда, наконец, стал его прятать в ящик комода, вдруг всхлипнул коротко и горько.
Мне же казалось, что боль моя, конечно, не столь сильна и остра, как у родных моих. Не такой она представлялась мне, эта боль, когда думал о неотвратимом…
— Надо старух позвать, — сказала сквозь всхлипы Галинка.
Мы пошли с ней по спящему подъезду. «Господи, господи!..» — всхлипывая, повторяла она. И старухи, которых мы, разбудив, позвали на помощь, заохали, помянули Господа, хотя, кажется, ни та, ни другая вовсе не были набожными.
К тайне смерти приближаясь, Бога вспоминаем все…
Бабки, Трубникова и Чекуриха, первая — из конторских, вторая — бывшая уборщица в той же геологической конторе, мою маму помнили еще здоровой, веселой, деятельной, не раз сокрушались, сидя на лавочке у подъезда, что выпала ей такая жестокая судьба, но и журили: «Вот не берегла себя, все для других старалась!..» И, утешая, говорили маме: «Зато с мужем повезло, золотой он у тебя, другой бы давно уж хвост завинтил». Они, хоть и старше лет на пятнадцать, очень ценили маму за светлый ум, доброту и знание жизни.
Годы наградили старух еще и знанием смерти — ни малейшей растерянности не было в их действиях: столько уже покойников обмыли, не привыкать. Трубникова наставляла мою зареванную, как в детстве, сестренку: то-то и то-то приготовь, это не забудь… А Чекуриха велела мне: «Дверь каку-нибудь сымай. На чо-то ведь надо покойницу класть, покудова гроба нет…»
Пока я снимал дверь встроенного шкафа — плохо поддавались прикипевшие к дереву ржавые шурупы — отец завешивал простынями и покрывалами зеркало, стекла серванта и книжного шкафа, хотел было и «Грачей» саврасовских завесить, да передумал, потом, вспомнив, остановил часы, поставил посреди комнаты три табурета, на которые я и положил снятую наконец дверь. Отец ладонью попробовал — не качается ли, хотел что-то сказать, да не смог — небритое лицо его исказилось болью. Я понял, что он чуть было не произнес совсем уж нелепое теперь слово «жестко»…
Открылась дверь комнаты, где обмывали и одевали маму. Галинка вынесла оттуда простыни, чтобы застелить приготовленное ложе. Лицо ее было белым, как белье в руках.
Доводилось мне читать где-то, что в смерти, мол, есть нечто величественное, скорбью возвышающее душу ее свидетеля, но словоблудием теперь считаю это, увидав побелевшее лицо сестры, ее расширившиеся, остановившиеся зрачки: в смерти есть жуть, только жуть, ничего больше…
Выносили маму вчетвером. Чекуриха руководила, это она настояла — выносить ногами вперед, потому в большой комнате пришлось разворачиваться. Почти не ощущая маминой тяжести, зато чуя с ужасом неживую твердость ее ног, я подумал: «Если и впрямь отлетевшая душа витает где-то рядом, как же ей тошно видеть наши неуклюжие передвижения с оставленным ею телом!..»
Потом старухи стали уговаривать сестру повязать на голову покойницы платок. «Ну каво ж это — без платка? Не по-людски!..» — говорила Чекуриха. Трубникова убежденно вторила ей: «Хоть бы косынку каку, нельзя простоголовой…» Но Галинка, хоть всегда отличалась от меня мягкостью, податливостью, не уступила им: «Мама не хотела лежать в платке, как старуха».
Бабки ненадолго надули губы, усевшись на диван, но потом шепотом горячо заспорили — «Сколько лет болела Таня?» Их утверждения расходились на год, но были занижены, хотя каждая считала себя правой. Отец, если б слышал, сказал бы: «Восемнадцать с половиной». Ему ли не знать! Но он, не мигая, глядел опять на саврасовских «Грачей», носатый, плешивый, пришибленный первым часом вдовства. И я не стал встревать — пусть старухи поспорят, все не будет давить в барабанные перепонки тишина.
Не забыть мне, когда мама заболела…
Той осенью головные боли так измучили маму, что решила она впервые подлечиться на курорте: года два до этого в отпуске не была, на износ работая, зато на Черное море попала в разгар «бархатного сезона».
Вернулась — загоревшая, посвежевшая. Жутко соскучилась по всем нам. А я как раз в тот день (верней, вечер) расстался с очередной возлюбленной и пребывал поэтому в трансе, хотя возлюбленные у меня сменялись к старшим классам, как времена года, даже чаще. Это оттого, наверно, что никогда я не выбирал тех, кому несомненно нравился, намечал цели безнадежные, чудом добивался если не взаимности, то заинтересованности, однако, согласно гороскопу своему (в те годы и слова-то такого, по-моему, не зная), начинал требовать «много любви», чем вскоре и доводил очередной «роман» до бурного разрыва, втайне находя в этом чуть ли не мазохистское упоение и мощные импульсы для написания новых стихов, насквозь пропитанных горечью утраты.
В школе был «осенний бал», вот и вернулся я с него мрачней осени поздней, мрачней Лота, утратившего последние иллюзии. Встретив меня в коридоре, бабушка руками всплеснула: «Опять?» Все поняла, поскольку знала о каждом моем увлечении и очень сокрушалась по поводу моих неудач. Об одном взмолилась: «С Таней-то хоть трошки поласковей будь, месяц ведь не виделись…» Я старался, но мама все же обиделась, что не порадовался я привезенному ею инжиру, поющим раковинам и другим южным диковинам, сидел букой за столом и даже после рюмки водки, разрешенной родителями, не повеселел.