Александр Казанцев - Школа любви
Эх, не только за прорехи в семейном бюджете надлежало бы мне повиниться перед «товарищем Женой»!.. Это ведь тогда я впервые изменил Елене. За успехи в «работе с творческой молодежью» отправлен был комсомолом в Польшу, на халяву, можно сказать. «Поезд Дружбы» называется, но такие в нем страсти полыхали любовные!.. А жена с дочкой еще летом в Киргизию уехала, к своим… А в Лодзи, в ночном клубе — с ума сойти! — стриптиз… сентябрьские ночи в Польше сырые, холодные… а рядом комсомолочка-хохлушечка, ударница комтруда, ладная такая, сбитая, с короткой стрижечкой… смеялась звонко, пела, а потом носом захлюпала: впервые мужу изменила!.. «Не плачь, певунья сероглазая, я тоже — впервые…» Страшно, стыдно, но и в темнотище светло… и гром не грянул, и молния не разит, и никто не узнает никогда… «А давай попробуем, ну, как в фильме том эротическом…» «Мне бы каяться, а я счастливая такая… можно, я спою тихонько-тихонько, никто не услышит, только ты…» И никто не узнает никогда-никогда…
Я был твердо уверен: если Елена узнает о моей измене, непременно меня бросит. А в то же время и не считал случившееся изменой. Потом не раз еще было… Но совсем и не много, если учесть, что в студии моей поэтессочек потрясающее большинство… А потом и командировки творческие пошли косяком, с «приключениями» иногда… Но главное, чтобы Елена, любимая моя, не догадалась, не почувствовала даже… И это удавалось долго.
А вот тягость пьянства моего она прочувствовала, бедняга, сполна. Опасения мамы оказались не напрасными: богемная, если ее так можно назвать, жизнь стала засасывать меня. Сперва пил «от радости», оглушенный своими, по большей части мнимыми, успехами, потом просто «для поддержания поэтического тонуса», а уж потом «от непрухи безвылазной»…
О сумбурных и скоротечных романах моих Елена даже и не догадывалась, безденежье переносила почти спокойно, а вот мою нарастающую приверженность к Бахусу пыталась всеми силами сдержать, но не получалось: я твердо стоял на том, что поэтическое творчество просто-таки немыслимо без регулярных, чуть ли не ритуальных возлияний, обостряющих якобы мироощущение.
Два-три раза в неделю, а то и чаще, допоздна я просиживал в одном из кабинетов филиала Западно-Сибирского издательства в компании профессиональных писателей, каждый из которых был лет на десять-пятнадцать старше меня, но в их кругу чужаком я не был. Начинали с пива — пивной киоск через улицу наискосок — порой приносили ведро хмельной влаги, и всегда находилась вяленая или копченая рыбка. А уж темы для разговоров, для споров искать не надо: о литературе, рыбалке, охоте и, конечно, о женщинах… Сумасбродное гусарство этих пирушек было мне по духу: разговоры и споры были всегда живыми и страстными, любой неискренний человек вылетал из нашей компании пулей.
Пиво было лишь затравкой, потом кто-нибудь непременно предлагал «осадить» его водочкой. Бросали на пальцах жребий, кому идти в гастроном, или гурьбой отправлялись в погребок Дома ученых. Часто примыкали к нам и художники, и актеры, и ученые. Углублялся, но становился еще более бурным поток наших споров, сверкали каламбуры, рождались немыслимые импровизации, а апофеозом дружелюбия всегда было совместное пение романса «Гори, гори, моя звезда»…
Тогда в писательской братии еще почти не было ослепляющих и оглушающих антагонизмов, умели друг друга слушать и понимать. Гонорары еще водились, было что пропивать, но не это толкало к пьянству, а, как теперь понимаю, желание хоть в узком кругу быть распахнутым настежь, не притворяться «идеологически выдержанным», быть собой… Я и теперь не без интереса вспоминаю застолья тех лет. «Богемные нравы» завел я и в своей студии — семена порока, как говорится, пали на подготовленную почву…
А когда «прокатили» меня в Москве на приемной комиссии Союза писателей, чем сейчас можно бы гордиться, я, не найдя в себе сил вздернуться, еще крепче запил. Отказ в приеме приравнивал к непризнанию моего таланта вообще, к жизненному краху. При моей мнительности казалось мне, что чуть ли не все шушукаются за спиной: «Вот он, которого не приняли!.. Не писатель он вовсе, а лез со свиным рылом в калашный ряд!..» Вот тогда-то мы, с таким же «непризнанным», только прозаиком, ровесником моим, отчаянно глянули в гипнотические очи «зеленого змия»…
Елена тот год долго звала «черным». Даже не пропитые мной деньги так огорчали ее, а то, что опускаюсь я, деградирую, и что, при моих головных болях, могу после любой попойки отдать концы… Слов ее я будто не слышал, слез старался не видеть. Помнится, уязвлен был ее почти равнодушной реакцией на мой «провал» — сказала только: «Подумаешь, в какой-то паршивый союз не приняли. Ни Тютчев, ни Тургенев о союзах не думали…» Понимаю теперь, что лучших слов утешения трудно найти, но искал иных утешений. Тогда ведьмачка Маринка и утешила…
Стал частенько возвращаться домой глубоко за полночь. Иногда — на «автопилоте». Когда же пораньше приходил и заставал Машуню еще не спящей, она, пигалица родная, бежала ко мне — обнюхивать. И если — редкий случай! — не улавливала уже знакомого спиртового духа, кричала радостно: «Ула! Папа тлезвый плишел!»
Маясь сам, я, дрянь последняя, не щадил даже дочь.
Диву даюсь, как выдержала тот год Елена.
А мама моя, неведомым, быть может, телепатическим образом узнавая о моих грехах, винила во всем невестку: не прислушалась, дескать, к мольбам свекрови, не удержала Костю от опрометчивых решений, а теперь вот разлад такой, семья рушится…
Лишь Богу и дьяволу ведомо, как не стал я тогда алкашом, почему все-таки тяга к перу оказалась во мне сильней тяги к бутылке.
Позже, года через три, когда я почти образумился, устав от сатанинства и свинства своего, когда у меня почти враз вышли еще две книжки стихов (одна — опять же в Москве), когда «въехал на белом коне» в Союз писателей, стал даже участником всемирного поэтического фестиваля в Варшаве (уж это, без выпендрежа, полная случайность!), писатели-томичи стали вдруг поговаривать, что быть мне, мол, главой писательской организации. А на это место, взамен тихого, самоуглубленного старичка, отсидевшего «на посту» уже три срока, рвался другой — не старый еще, пробивной, партийный до мозга костей, наделенный маниакальным самомнением и сволочным характером. Вот тогда старшие приятели из писательской братии сказали не шутя: «Костя, будь другом, закрой амбразуру грудью!» Я сперва отмахнулся, потом призадумался: уж если я «зеленого змия» сумел одолеть, то и на «начальственном посту» сумею, глядишь, не скурвиться…
Думал, чего греха таить, и о выгодах: авось из безденежья выберусь, может, и печататься станет полегче, правда, литературные боссы в основном муру публикуют, но я-то муру писать не стану… А еще пуще думал о том, что это было бы эффектным реваншем за мой недавний «провал». Уж честолюбием-то меня гороскоп не обидел!..
В те годы, чтобы занять какой-никакой пост, непременно надо было вступать в партию. И старшие друзья советовали: вступай, изнутри-то сподручней мудачью партийному отпор давать!.. Аргумент более чем убедительный. Глядишь, меня не убудет, подумал я…
Родители, особенно мама, радуясь, что я «окончательно выправляюсь», горячо поддерживали мое решение, а Елена столь же горячо не одобряла: «На кой черт тебе партия сдалась и должность эта? Не лезь в болото!..»
Не нравились ей и многие из новых моих вещей: «Что-то ты все о нефтяниках стал писать да о большевиках…» Я злился, оправдывался: «А нефтяники что, не люди? Да знала бы ты, какие на северах широкие натуры есть, судьбы какие!.. И не о большевиках вовсе моя поэма — о любви!» Врал, себе не веря: уж я-то знал к тому времени, чем надо «приправлять» написанное, чтобы легче публиковалось…
Мама очень сердилась на невестку, что опять она меня с «верного пути» сбивает. В прошлое лето Елена даже не поехала со мной в Зыряновск, весь отпуск провела с Машуней у своих. Это задело маму еще больше: «Все-таки, Костя, она у тебя с выкрутасами. Хорошо, что ты ее не послушал».
Характеры у них, у мамы и Елены, во многом схожи, может, потому и нестыковка такая была…
Заверченный вихрем тяжелых дум и воспоминаний, уснул я уже под утро. Снился мне мордастый парнище — тот, из аэропортовской гостиницы, — он откидывал резким рывком головы буйный пшеничный чуб с хмурого лба и говорил, сверкая белыми фиксами: «Эти писателя изоврались совсем, вот их книги никто и не берет!..»
Проснулся с головной болью и тошнотой. Первое что услышал — мамины стоны: значит, жива!.. Но и радость уже не та — из-за бессилия помочь… Все же поднялся, пошел к ней. Оказалось, ни отца, ни сестры нет дома. А мама — чудес все-таки не бывает! — еще больше скомкана болью, однако в сознании: не сразу, но узнала меня, попыталась улыбнуться — не вышло, сознание на несколько мгновений уплыло, заслонил меня, наверно, клубящийся туман времени, потом снова прояснился немного ее взгляд, она попыталась что-то сказать, я не разобрал, наклонился над ней, маленькой, беспомощной такой. Наконец, понял: «Пить».