Эфраим Баух - Иск Истории
И вдруг на обратном пути в гостиницу на меня явно снизошла с высот удивительная легкость существования, и я замер на несколько мгновений, чтобы до последней мельчайшей капли вобрать в себя эту легкость. Данный мною обет – не подвергаться амнезии – словно бы снял груз последних лет кажущейся осмысленной, а, по сути, бестолковой суеты.
Обет – это раскаяние и покаяние, ибо все мы, пока живы, виноваты перед мертвыми.
Эта невероятная легкость была как мгновенный укол, пронизывающий до запредельных корней жизни.
После чего, добравшись до постели, я погрузился в глубокий сон, казалось, достигающий пульса глубинных рыб и седьмого неба, сладостно раболепствующего под пятой Бога.
Ради таких мгновений стоит приветствовать жизнь, какой бы она ни была.
Встал я до восхода солнца, шел я к вокзалу, на поезд в Рим.
Никакие толпы, даже отдельные существа, не стояли между мной и пустынным, целиком отданным самому себе городом, забвенно грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших и эту ночь на якорь в лагуне облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин.
В этот ранний час в церквях и храмах еще бодрствовали ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен.
И сам город с первым лучом солнца взлетит фантомом в туманы и облака, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок, земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш.
В пустынных палаццо разгуливали демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались изо всех сил удержать соблазном линий и красок.
Пытались или пытали? И кисти их подобны были кандалам тюремщиков.
Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми кандальные эти стены ни были.
Именно такое летучее – на одни сутки – вторжение в это невероятное пространство только и может всполошить всю эту как бы свыкшуюся с самой собою, утробно слежавшуюся жизнь.
Я шел к вокзалу, останавливаясь и оглядываясь. Купола и колокольни растворялись в туманности морских далей, за приземистым вокзалом, где мигали световые табло, пахло немытыми телами парней и девиц, измотавшихся за время карнавала и спящих вповалку во всех углах зала ожидания.
Запахи сквозили со всех сторон – из туалета, из пространств, пахнущих сладкой гнилью водорослей, напоминающей о мимолетной человеческой плесени рядом с бесконечным морем, хотя плесени этой насчитывалась не одна сотня лет.
Город, одновременно эфемерный и реальный, так потрясший молодого Пастернака, приехавшего из бескрайних степей России и срединной Европы, отчуждался за окнами вокзала, уже покрываясь плесенью забвения.
Странный нездешний звук, напоминающий вибрирующие звуки гавайской гитары, но более мягкие, заставил меня замереть на месте.
Это была мелодия «Атиквы».
Посреди сонного царства, пропахшего потом юных тел, сидел благообразный старик и извлекал мелодию гимна Израиля из гибко изгибающейся… пилы.
Это могло показаться выдумкой, если бы не было правдой.
Это странным образом венчало завершение моего присутствия в Венеции.
И на этот раз при этих звуках ком встал у горла.
Итальянские поезда необычны. То они быстро перебирают, как монах четки, пролетающие станции, то надолго замирают у какого-то полустанка.
За окном пролетали, как бы пробуждаясь по ходу поезда, – Местре, Доло, Падова или Падуя: собор, утренняя пестрая суета, репетиция лошадиных гонок.
Монтегротто: зябкая зелень ближних виноградников, зыбкая синева дальних гор.
Баталия: замок с трехъярусным куполом – на горе, красная земля, терра роса, холмы, вприпрыжку бегущие вдоль дороги, медленно ползущие вдали.
Эсте-Монселиче: замок на огромном утесе, рядом с городком; в центре, на площади, шатровый собор из красного сиенского камня.
Ровиго.
Феррара.
Города мелькали, как стрелки на шахматных часах в блицтурнире.
Идея книги, подобно слабому зародышу, под стук колес и промельк пространств обрастала плотью.
Внезапно вспомнились слова одного из выдающихся французских постмодернистов Жиля Делеза: «Актуальное это не то, что мы есть, это, скорее, то, чем мы становимся… Настоящее, напротив, это то, чем мы перестаем быть…»
Жизнь в будущем стояла залогом за каждым убегающим мгновением.
Слова Делеза уже обладали правом застолбить себе первое место в череде эпиграфов к рождающейся книге.
Я задумывался над вопросами.
Является ли вторжение обильного цитирования, намеренной игры смыслами, словами, бессюжетностью, в ткань художественного текста, – знаком времени?
Является ли это генетическим дефектом человечества, опять и опять прекраснодушно идущим в клетку к вегетарианцам-краснобаям – будущим убийцам миллионов, будь то развязывание войн или уничтожение инакомыслящих?
Из гегелевского дерева выросли две ветви – немецкая самоуверенность – «самая мудрая», и марксистская самоуверенность – «самая справедливая». Обе привели к обнищанию – не столько физическому, сколько духовному и нравственному.
Вопрос этот стыдливо обходят. А дело состоит в том, что вся классическая философия, начиная с Канта, а, в основном, с Гегеля, потерпела полный крах, приведя Европу, а, в общем-то, и все человечество на грань самоуничтожения.
Вся проблема в том, что по сей день не залечены раны ХХ-го века.
Не подведен итог.
Не найден и вряд ли при современной ситуации в Европе и России будет найден ответ на вопрос, как это История и философия, начиная с Канта и Гегеля, так четко, согласовано и, главное, обнадеживающе сводившая концы с концами, внезапно рухнула в бездну войн, революций, Шоа-ГУЛага.
Всех потрясло, как в лоне просвещения и философии произошел такой взрыв варварства.
Но никакой внезапности не было.
Все логически развивалось, но абсолютно не туда, куда его пролагали «титаны мысли».
История, как объективное отражение жизни семьи, колена, рода, становится инструментом политических манипуляций и начинает влиять через подражание на саму жизнь. Это порождает «великие концепции», которые одна за другой оборачиваются катастрофами. Потому и говорят, что История ничему не учит.
Кому же предъявлять иск? С кого взыскивать?
Дело в том, что иск Истории связан с таким неуничтожимым феноменом, как абсолютная справедливость.
Она невидимо присутствует везде.
За деревьями у расстрельных рвов.
За пулей, миновавшей ребенка, женщину или мужчину, чтобы смогли они выбраться из кровавого месива – поведать миру о преступлениях.
За невыветривающимся запахом сожженных тел, стоящим вот уже более 60 лет над Европой.
Это неотступно преследует меня через всю жизнь.
И главным героем, осмысливающим виденное, совершаемое драмой, трагедией, являются глаза, глаза души, хищной зрением, иногда рвущейся спастись от видимого.
Ангел, состоящий из одних глаз, – из еврейской Каббалы – трагический образ преизбытка зрения.
В 60-е годы я написал стихотворение «Глаза»:
Мы – два шара, прозрачные два острия,
мы – два мира, сокрытых в подлобье,
есть орбиты свои, кровь своя, боль своя,
только все ж говорят, мы – подобья.
И восход и закат совершаются в нас,
и рожденье и смерть совершаются в нас,
зелен луг, ослепителен солнечный наст,
в нас звезда возникает, но только тогда,
когда в сердце спокойно и мирно.
Все равно только небу: в беду, не в беду
Зажигает лампаду себе иль звезду
Даже в час катастрофы всемирной.
Чаще в нас – вместо звезд,
чуть спиной шевеля,
возникает погост
или просто земля.
Сколько дел и надежд захоронено в нас,
сколько тел без одежд похоронено нас,
сколько лиц безымянных рассеяно в нас,
худосочных, румяных, расстреляно в нас.
Как живые могилы – есть тысячи глаз.
И надбровья –
живые надгробья.
Мы безмолвны, но в нас каждый шаг, каждый след.
Мы повсюду. Мы есть даже там, где нас нет.
В поле – двое. И выстрел. И мертвый – на снег.
Но глаза у другого остались. То – мы –
От себя не укрыться под пологом тьмы.
Мы бездонны. И кажется, пыл в нас погас.
Все, что было – забвеньем завеяно в нас.
Но мы связаны с сердцем. Точнее бы тут:
Прямо в сердце глаза человечьи живут.
Ничего, ничего не потеряно в нас.
И поздней или раньше – ударит наш час,
Когда камни надгробий рассыпятся в пыль.
Вновь становится болью забытая быль.
В те годы я встречался в литобъединении с одним русым русским пареньком по имени Феликс Чуев, который со временем стал московским поэтом, шовинистом и антисемитом, удостоившимся доверия зажившегося старичка Вячеслава Молотова и написавшим книгу бесед с этим молотолобым мракобесом из сталинской камарильи.