Эфраим Баух - Иск Истории
Пуля в затылок – каинова печать ХХ-го века.
Идея этой книги впервые возникла у меня в некий миг, когда я возвращался в свою венецианскую гостиницу после посещения еврейского гетто, первого в мире.
Джетто нуово. Темпло исраэлико: синагога. О них не упоминают в путеводителях по Венеции.
Гетто: сочетание скученности жилья и пустых улиц, дворов, прочности дряхлых стен и эфемерности, словно бы принесенной или, точнее, нанесенной легким бризом от подножий Синая, такой затейливой и хрупкой, как венецианское стекло. Евреев эта эфемерность влекла столетиями.
Разве не на эфемерном, казалось бы, исчезающем на ветру человеке построено все грандиозное здание еврейского Бытия, Исхода, жизни в тысячелетиях?
Эфемерность эта трагична, если ты внутри нее.
Смотришь на картину Брюллова «Последний день Помпеи» и ощущаешь себя в эпицентре трагедии. Полотно это входит в сознание картиной конца мира. А между тем, плывя на корабле, видишь извержение Везувия, как весьма локальное явление. За несколько километров и вовсе спокойно и безопасно. Вся трагедия воспринимается, как дымные клубы над горой да отдаленный грохот, подобный раскатам грома.
Так соседние народы наблюдали за борьбой Масады с Римом.
Так Европа с равнодушным любопытством следила за уничтожением шести миллионов евреев, а ныне следит за борьбой Израиля.
Так в космосе кто-то увидит гибель нашей цивилизации, как вспышку в пространстве.
Строки Марины Цветаевой из «Поэмы Конца» были растворены вечным присутствием в тесном воздухе пространства заключения и злоключения, первой черте оседлости, растекаясь вдаль – над переулками этого дьявольски обольстительного и, несомненно, мстительного города.
За городом! Понимаешь? За!
Вне! Перешед вал!
Жизнь это место, где жить нельзя:
Ев-рейский квартал…
Так недостойнее ль во сто крат
Стать Вечным Жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Ев-рейский погром –
По каналу Гранде скользила одинокая гондола.
Еще и еще раз поражала эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью. Поражал уносящий в дрему, в беззащитность ее бесшумный акулий бег по воде. Поражало это незнакомое существо – гондольер, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узкой корме длинным и вправду похожим на шест канатоходца веслом.
Все это было подозрительно, обезоруживающе, влекуще, все – в неуловимой стихии хитрости, бесовства, заманивания, стихии, которая неосознанно влечет в этот химерический город толпы людей со всех краев мира.
Предсумеречная ветреность подобна была ветрености женщины, ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверности. Солнце уже зашло, но ночь еще не наступила. Распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидали сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, жаждали погрузиться в благодатную тьму, стерев себя начисто.
Отдохнув от собственного лицезрения, они готовились выпорхнуть в ясное утро, отчетливо, умыто, и, окунувшись, как в молодость, в синеву канала Гранде, вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.
На площади Святого Марка веселье только начиналось.
Очередной карнавал.
Гогочущие голые женщины бежали мне навстречу, оказавшись вблизи мужчинами, навесившими на себя женские телеса из розовой, цвета плоти, пластмассы. Маски, скоморошьи костюмы, шутовские колпаки кружились вокруг, вызывая у одинокого человека недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью. Но удивительно смягчали душу.
Вот они – скачут козлами, взявшись за руки, под звуки губной гармоники, развлекая себя криками, а порой и улюлюканьем, пытаясь таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, хотя бы на миг, на ночь, вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом – спасения.
Но внезапно они окружили меня, весело топоча ногами, швырнули в мой раскрытый от удивления рот горсть конфетти. Пришлось, ретировавшись к темной стене, отплевываться и отряхиваться. С толпой, особенно раскованной и подозрительно веселой, рискованно шутить.
Жизнь. Только выкрестами жива!
Иудами вер!
На прокаженные острова!
В ад! – всюду! – но не в
Жизнь, – только выкрестов терпит, лишь
Овец – палачу!
Право-на-жительственный свой лист
Но-гами топчу!
Всего каких-то шестнадцать лет отделяет написание этих строк в еще свободной Праге 1924 года от ада «прокаженных островов» – Аушвица и Бухенвальда.
На площади Святого Марка в ярко расцвеченных обжираловках готовили какое-то новое на этот вечер возлияние и обжорство. Сверкала мишура, горели плошки, пахло ладаном, мгновенно вызывающим память панихид.
Плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминали лампады за упокой душ.
Мимо меня прошел человек в парике, камзоле, с тросточкой, удивительно напоминающий Эммануила Канта. Он настолько преувеличенно имитировал сухую педантичность немецкого философа, что за ним в моем воображении мгновенно вырисовались – башенноголовый Гегель, вислоусый Ницше, сладкоулыбчивый Хайдеггер. И всех их объединяло в течение времени весьма неуважительное отношение к моему племени, открывшему миру единого Бога, хотя все они вышли «из шинели» еврея Спинозы, пусть и отлученного от еврейства за свой непозволительный для еврея рационализм.
Взрыв пьяных голосов вокруг столиков пивного бара, разноречье, прерываемое отрыжками, тут же вернули меня к реальности. Сидели немецкие бюргеры, французские буржуа, новые русские – пили пиво, трещали раковыми клешнями.
Если бы не разные языки, их можно было бы отнести к единому племени пивососов.
У них одинаково бычьи красные шеи, выдающиеся брюха, пальцы почти не отличаются от раковых клешней, и все, весьма агрессивные в массовых действиях, особенно, если напялить на них мундиры, нынче отдыхают, разомлев от безделья, приятной скуки и нулевого напряжения мысли.
И в качестве такой малой мести я представил себе, явно развеселившись, как внезапно катит на них бочки классическая философия, стреляя очередями имен – Спиноза, Кант, Гегель, Ницше, Хайдеггер. «Где ваш Юм», – кричит английский философ Юм. А за ними, сшибая с ног, накатывает весь синклит французских постмодернистов. И некуда от этого сбежать. Остается лишь таращить глаза и волочить неверным бегом свое раздувшееся от пива тело в туалет.
А ведь классическая философия обращалась именно к ним, выкрестам человечества, приспосабливалась, сама как бы и не подозревая об этом, к ним, изведя Бога из «божественного».
Право-на-жительственный свой лист
Но-гами топчу!
Втаптываю! За Давидов щит –
Месть! – В месиво тел!
Не упоительно ли, что жид
Жить – не захотел?!
Гетто избранничеств! Вал и ров.
По-щады не жди!
В сем христианнейшем из миров
Поэты – жиды!
Упоительность ухода в смерть – чудовищное изобретение евреев диаспоры в вихре погромов, душегубок, крематориев.
Вал и ров, отделявшие прокаженное племя от остального мира, были обновлены немецкой изобретательностью.
Ров стал местом «месива тел».
Над ним возвели вал.
Иначе бы местные аборигены по всем градам и весям восточной Европы не могли бы ныне быть проводниками потомкам выживших в Катастрофе евреев к местам массовых расстрелов.
В дальнем сумеречном углу гостиничного холла кто-то негромко музицировал на фортепьяно, и венецианские окна, взблескивая стеклами, вместе с мраморными стенами и вазами из стекла мурано, бережно, как бы на взвеси, держали вечную праздничность этих звуков на грани печали и отчуждения от весело шаркающих подошвами и хлопающих дверьми туристов.
Улеглись, стихли последние ближние и дальние звуки, скрипы, шорохи, шепотки, смех.
Абсолютное одиночество в чужом углу мира, напряжение прошедшего дня и особенно вечера не давали уснуть.
Я пересек холл. Портье у стойки, казалось, спал стоя с открытыми глазами, подобно лунатику. В аквариуме холла проплыл человек.
Гостиница была в переулке, но тут же, за углом, всегда неожиданно открывалась площадь Святого Марка. Она была пуста. Редкие парочки на скамьях были недвижны, как манекены.
Есть разница между молчанием, безмолвием и тишиной.
В молчании и безмолвии скрыто живое человеческое присутствие.
Молчи или молви.
Тишина же бывает мертвой.
Последние слова Гамлета в первых переводах: «Остальное – молчание».
Позднее, в классических переводах: «Дальше – тишина».
В этот поздний час почти непереносимого покоя у мертвых – без единой складки – простирающихся во тьму вод я сам, подобно лунатику, вглядывался в замерший звездной скорлупой и желтками фонарей канал между палаццо Дожей и легендарной тюрьмой. Надо мной, в высоте, забыто и бездыханно нависал мост Вздохов. Слабый парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти, стыл над водой: быть может, сбрасывали воды ближайших бань, терм, прачечных?