Говард Фаст - Гражданин Том Пейн
Не однажды в эти первые дни приходили к нему на ум слова, сказанные не так давно Лафайетом:
— Друг Пейн, я думаю, мы с вами оба слишком рано родились на свет и должны еще будем за это поплатиться.
Пейн тогда улыбнулся — как это слишком рано? Мир ждет личностей, мечтателей, так что нельзя родиться слишком рано.
И все же он часто думал о том, что сказал Лафайет. Руководство для революции было написано в Америке, среди долговязых фермеров с тягучим говором, нескорых на слово, нескорых на действия, но которые, начавши путь, уже не свернут с него. Ты провозглашал свободу и дрался за нее. Люди умирали, люди терпели лишенья, но мир становился лучше — так ты, во всяком случае, надеялся.
Твои товарищи были Вашингтон и Джефферсон, Пил, Энтони Уэйн и Натаниел Грин, Тимоти Матлак — и трудовые люди, поднявшие в городе восстание, не были толпой. Потом ты взлелеял мечту, идею о всемирной республике; ты попытался совершить революцию в Англии — и бежал, спасая свою жизнь, и тебя приветила Франция, где ныне совершалась революция.
Но так ли это? Законодательное Собрание распалось, он заседал теперь в Национальном Конвенте. Его друзья звались жирондистами — либералы, которых возглавляли Кондоросе и мадам Ролан; он был, понятно, с ними, все это были его старые друзья, они прислушивались к его идеям, его стройному истолкованью революции в Америке. Однако акции их падали все ниже — все прочнее симпатиями парижской бедноты овладевали якобинцы, или, как их называли, монтаньяры, партия Горы, призывающая к диктатуре города над провинциями. Пейну все это представлялось неразберихой вместо столь необходимого порядка — опасной неразберихой. Следовало учредить представительный конгресс, пусть даже бессильный, пусть продажный, но конгресс. Он не понимал этих бесконечных расслоений; свобода есть свобода, и когда вы завладели властью, то свободы добиться уже нетрудно. А во Франции что? Вторгаются иноземные войска, изнутри и извне угрожают предатели, угрожает и голод, все передрались между собой, партия «Болота», партия Горы, жирондисты, левые, правые, центр… И почему, почему, не переставал он спрашивать. У всех у них есть лишь один общий враг — власть имущие, привилегированные, аристократы. Его-то и нужно сокрушить, и партия нужна одна: партия свободы. Дантон говорил ему:
— Большинство народа за нас, за якобинцев, вы уж мне поверьте, Пейн, — большинство на стороне левых.
— К большинству у меня нет претензий, — отвечал Пейн. — Я живу для тех, кого в мире большинство, — когда Франция обретет свободу, к всеобщему братству прибавится еще одна нация.
Он говорил себе, сидя в Конвенте, надо помнить, здесь проходит испытание Свобода.
Хорошо было видеть на первых порах галереи, набитые парижским людом; он жаждал говорить с ними, мечтал, что скоро поднахватается французского и сможет напрямую обращаться к ним к народу.
Однако когда настало время принимать первое решенье, он отошел от большинства. Большинство поддержало Дантона, который предлагал коренную реформу мучительной средневековой системы французского судопроизводства; Пейн же предвидел в этом лишь путь к бесконечным осложнениям.
— Реформа конституции, а не судопроизводства, — настойчиво повторял он. — Свободная законодательная власть будет принимать справедливые законы…
Дантон с улыбкой слушал и соглашался, но пробивал тем не менее свое предложение — его и приняли под громогласное одобренье галерей. Пейн этому не придал особого значения — ну, будут сложности, но дело сделано — и ужаснулся, когда назавтра депутат-жирондист Бюзо, весь дрожа от волнения и страха, потребовал вооруженной охраны от парижских горожан — от «черни», как он выразился. Так Пейну приоткрылась правда о странностях сложной, чрезвычайно опасной обстановки в революционной Франции, в каких-то отношениях радостной, обнадеживающей, в других — кошмарной, леденящей кровь. Он пробовал убеждать своих друзей:
Но ведь народ — это основа основ. Закон, порядок, разумность — конечно же, я за это, кто может быть за это более меня? Но опираться надо на народ, народ — это все, это он берет в руки оружие и идет воевать, это он работает и производит. Если не доверять народу…
— Хорошо вам рассуждать, — обрывали его. — Вам известен американский фермер, знали бы вы, что такое эти парижские подонки!..
Парижские подонки, думал он. Вот они что для них — и только.
Был момент, когда он подумывал отколоться и действовать от собственного имени; в конце концов, он был Пейн, рупор революции, никто ему не указ, а язык — какое он имел значенье? Правда всегда остается правдой, и в глубине души он верил — или, быть может, уверял себя, — что эти парижские «подонки» ничем не отличаются от маленьких, запуганных людей, среди которых он работал — за которых боролся — в других краях земли. Если он обратит к ним свое слово, они прислушаются. Разве не подошел он вплотную к сердцевине, к истинной сути революции: что сила — в народе, в его ярости, но чтобы направлять ее, нужен план, порядок, конечная цель. То, чего постоянно недоставало доныне стихийным мятежам маленьких людей, и объяснить им эту цель — его задача.
С этою мыслью он написал и напечатал «Обращенье к Народу Франции». Франция, говорил он, сражается сейчас не только за Францию, но и за грядущую мировую Республику, за все человечество. Франция должна объединиться, должна быть смелой, но и спокойной, и стойкой. Мир ждет…
Услышал ли его народ? Когда он опять пришел заседать в Конвенте, он убедился, что если даже и услышал, то депутаты целиком поглощены своею личной враждой. И кто такой был Пейн? Он не умел даже говорить по-французски. Сидел и слушал беспомощно, как бушуют ожесточенные споры: жирондисты требуют создать правительство, в котором будет представлена вся Франция, «Гора» опять превозносит силу и твердость парижской бедноты, депутаты в запальчивости снова и снова сцепляются друг с другом, галереи орут, свистят, шикают, плюются, заглушая голоса неугодных, и общее впечатление, при всей яркости, силе этого зрелища, — сумбур и беспорядок. Когда кто-нибудь соглашался из любезности сесть с ним рядом и переводить, и Пейну где-то представлялось уместным высказать существенное соображенье, немного утишить страсти, напомнить, что под угрозой свобода Франции, и он поднимался с места, его обычно не замечали — а если и замечали, то язык оказывался непреодолимой преградой. Если же он готовил выступленье заранее и кто-нибудь оглашал его на французском, дебаты успевали за это время уйти так далеко вперед, что высказанное им теряло всякий смысл.
Вновь и вновь чутье подсказывало ему, где истинное его место — с якобинцами, при всем их необузданном экстремизме, но невыносимо было видеть, с какой иронической усмешкой Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер относятся к его упорядоченным выкладкам применительно к революции, систематизированному изложению постепенного ее развития, с неизменными ссылками на опыт Америки. Ему как бы давали понять, что Пейн — фигура символическая, своего рода идеал, а не живой человек, которому внимают и верят. Очевидно, он не заметил, как состарился.
Он спрашивал себя, может быть, мне страшно?
Мечтал о том, чтобы вокруг вновь были старые товарищи-американцы, а после шел опять в салон мадам Ролан, где его, по крайней мере, уважали — шел к тем, кто, увлеченно рассуждая о буржуазном правлении для всей Франции, предрекал себе погибель.
Надежда возвратилась снова, когда его назначили членом комитета из девяти человек, которым предстояло выработать для Французской республики новую конституцию. Вместе с ним в комитет вошли Кондорсе, Дантон, Сьейес, Барер, Верньо, Петьон, Брисссо и Женсонне. Но все они, за исключеньем Сьейеса и Дантона, были правые, жирондисты. Дантон мог дать согласие войти в комитет и все-таки оставаться с левыми — но когда согласился Пейн, он раз и навсегда связал свою судьбу с жирондистами.
Впервые в жизни он говорил себе, я не знаю.
Временами, впрочем, сомненья покидали его. Париж был не из тех мест, которые располагают к сомненьям; для Пейна это был город, полный жизненной силы, энергии, красоты; он умел видеть не только неумытые лица, латаную одежонку, привычку шикать и свистеть о галерей высокого собранья, недостаток воспитания и дурные манеры — он знал, что тысячу лет разом с плеч не сбросишь. Он умел видеть мощь в этих людях, страстную жажду той жизни, что для них едва лишь приоткрылась, — и когда части республиканской армии отбросили захватчиков назад к границе, его тоже подхватила волна общего ликованья. Эмигранты-англичане — бунтовщики, радикалы, поэты и философы, которых вынудило бежать во Францию правительство тори, — устроили по такому случаю на своей штаб-квартире в «Уайтс-отеле» большое торжество. Пейн был в числе почетных гостей, и с отрадным чувством шел потолкаться среди старых друзей, поговорить на родном языке, повидать Фроста, Эдварда Фицджералда, валлийца Кэрри Клуэллена, Аллисона…