Говард Фаст - Гражданин Том Пейн
Пейн тотчас отправился у нему. Он только что узнал, что арестованы руководители четырех ячеек; он был готов ко всему, и все же не нашел в себе силы улыбнуться, когда долговязый печатник показал распоряженье, предписывающее ему, Джордану, предстать перед Королевским судом. По обвинению в государственной измене, состоящей в издании преступной книги под названием «Права Человека».
— Пойду я, — сказал Пейн.
— Ни в коем случае, — твердо возразил Джордан. — Если повесят вас, значит, конец всему, если меня, это еще ничего не значит, обыкновенная буря в стакане воды — поймите, Пейн, вас много носило по свету, повсюду вы побывали и, как сами же говорите, весь мир — ваше селенье. Ну, а я — англичанин, вот и все, очень просто, и мне, по неразумью, дорог вот этот островок и народишко, что на нем живет. Запрягли его в телегу, как рабочую клячу, и понукают всяк, кому не лень, и мне, видя это, охота перерезать постромки. Вот почему я и издал вашу книгу — и вот почему, если надо, умру за это, очень просто. Вы — это революция, я же — печатник, Пейн, и все дела.
Пейн не соглашался, спорил, но на этот раз он столкнулся с человеком, которого не мог переупрямить. Кинулся было к вигам, к своим друзьям-либералам, но за немногими дверьми, которые оставались еще для него открыты, его встречали иронические вежливые лица и слова:
— Но, Пейн, не могли же вы в самом деле вообразить, что мы будем потворствовать революции. Помилуйте, мы ведь англичане… — И — совет: — Уносите-ка вы ноги из Англии, вот что, а то как бы на виселицу не угодить.
Ромни прислал ему записку: «Вас собрались повесить, Пейн это вполне очевидно».
Блейк писал: «Бегите, Пейн, ради Бога, спасайтесь».
Пейн обратился к уцелевшим ячейкам с воззванием; его встретили гробовым молчаньем. «Настало время действовать», — писал он, и гробовое молчание было ему ответом.
Следующим шагом правительства явилась королевская декларация о запрещении всех несанкционированных собраний, а также всех видов подрывной литературы. Всякий, кто располагал сведениями о подобном и не сообщал властям, подлежал судебной ответственности.
Книгу, однако, покупали нарасхват, как одержимые, тысячами. Все то немногое время, которое ему оставалось, Джордан не останавливал станки ни днем, ни ночью; печатное слово, единожды выпущенное на волю, не воротишь обратно даже при всем могуществе королевской власти. И Пейн писал, не зная устали, — письма, воззвания, призывы; коль скоро ячейки дрогнули, он обратит свое слово к людям. И люди читали его воззвания, шушукались между собой — но ничего не предпринимали. Таких, как вооруженные массачусетские фермеры, здесь не было; были забитые, запуганные крестьяне и лавочники.
Вот так оно и кончилось. Блейк битый час приводил доказательства, покамест убедил его, что окончательное решение о нем принято, — а там подоспел и Фрост с известием, что подписан ордер на арест. Им вторил посыльный из Франции:
— Рассудите, Пейн, вы нужны во Франции. С Англией — дело конченое, сгинете вы — сгинут и надежды английского народа, я так прочно, что больше им уже не возродиться, поверьте мне. Во Франции же сейчас как раз начало, и когда на всю Европу прогремят слова «Республика Франция», то и народ Англии вновь обретет свою силу. Только не оставайтесь здесь, чтоб вас повесили.
Удираю, говорил он себе, когда мог бы остаться и умереть. Стар стал. В семьдесят шестом был молод и кругом были молодые, с оружием в руках — с ними я мог разговаривать. А теперь где их взять?
И он говорил себе, я вернусь! Давал себе клятву, я еще вернусь — от силы семь лет, и средь людей, которые никогда-то ничего не знали, кроме ненависти и страха, воцарится братство, мертвые не возвращаются, а я — вернусь…
Вот что перебирал он в памяти вновь и вновь сентябрьским утром 1792 года, стоя на палубе парома и глядя, как исчезают из вида белые утесы Дувра.
XII. Республика Франция
Всякий раз это вновь было начало. Свежий холодный ветер над проливом бодрил; синее небо и чайки, качанье палубы под ногами — и пьянящее возбужденье, какое охватывает, когда ты чудом вырвался из лап смерти. У него изменилось настроение, мрачное отчаянье отступило, и неудача, постигшая его в Англии, заняла подобающее место в естественном ряду событий; тысяча лет, сколько помнит себя человечество, все шло иначе, так что за час или за день братство человеческое не установишь. Он возвратится в Англию, когда за спиной у него будут Соединенные Штаты Европы, — тогда на его призыв народ восстанет и восторжествует. Сколько это потребует времени? Пять лет, десять дет — ему пока еще только пятьдесят пять. До сих пор была нескончаемая подготовка, он осваивал ремесло; теперь он — Пейн, защитник прав Человека.
Он спросил у Фроста:
— Старым я выгляжу?
— Выглядите как нельзя лучше, — отвечал Фрост, слегка озадаченный тем, что это и в самом деле так.
— А усталым?
— Пожалуй, нет…
— Чего вы боитесь, Фрост?
— А что мне, благодушно посмеиваться, когда едва было не угодил на виселицу? Так не бывает.
— Вздор! Что ваша жизнь? Приспособленьице, которым вам позволено поиграться короткое время, механизм, который вы стараетесь применить с пользой. И если что-нибудь шарахнет по нему, то он ломается, вот и все.
— К сожалению, я не могу так смотреть на вещи, — сказал Фрост с горечью. — Это был мой дом. — Он кивнул через плечо в сторону Англии. — Теперь он для меня потерян, мне больше нет пути назад.
Взяв молодого человека за локоть, Пейн взмахнул рукой в том направлении, где была Европа:
— А это — больше, это весь мир. Вот у меня вообще ничего нет, даже хотя бы шиллинга за книгу… — все деньги, вырученные за нее, он оставил у Джордана, — … ни гроша в карманах, только тряпьишко в чемодане да одежда, которая на мне. Притом мне пятьдесят пять лет — а я вот не боюсь.
На подходе к берегам Франции внезапно, как это случается в Ла-Манше, небо нахмурилось, налетела гроза; пристали под проливным дождем. Но, несмотря на непогоду, встречать Пейна вышло почти все население Кале; у трапа выстроились солдаты, флейта с барабаном усердствовали, выводя сперва «Марсельезу», а потом «Янки Дудль», под впечатленьем, по всей видимости, что это революционный гимн Америки. Жители выкрикивали приветствия свистели и махали руками ошеломленному Пейну, который ничего подобного не ожидал.
— Вив Пейн!
Солдаты без устали проходили строем туда-обратно, туда и обратно, и Пейна вновь и вновь заключал в объятия маленький, по пояс ему, капитан Дюмон. Потом его обнимал мэр, за мэром, поочередно, — четыре члена муниципального совета и, наконец, — два лейтенанта национальной гвардии. Пейну, сначала по-французски, потом на очень скверном английском сообщили, что он избран депутатом Национального собрания — депутатом от Кале — честь для них, разумеется, невероятная честь.
— Весьма польщен, — пробормотал Пейн по-английски. Вокруг него, едва понятный ему, порхал французский язык. Пейн был не в силах говорить, глаза его увлажнились; они плакали вместе с ним; плакали, бурно приветствовали его, снова плакали.
— Если, конечно, вы согласны, — говорили. — Естественно — только если вы согласны. Жалованье, восемнадцать франков в день, — ничто, для вас это вообще не деньги. Но для Кале иметь своим представителем Пейна…
Он кивнул в знак согласия — и его увлекли за собою на банкет, приготовленный к его приезду.
В первые мгновенья, когда Пейн вошел в зал Собрания и направился к своему месту, наступила полная тишина. Потом поднялся шепоток, ряды облетела весть о том, кто он такой, и все взоры устремились на него; головы обнажались, склонялись в чисто французском изъявлении почтенья, даже поклонения, раздались возгласы и слились в единый восторженный хор. То был Париж, то была революция — он наконец-то попал домой.
Пейн сел и заплакал, и по всему залу у многих тоже навернулись слезы. Он встал опять, и его голос потонул в новом взрыве приветствий — а после все смешалось, и к нему ринулись отовсюду с объятьями.
Одно дело — то, что он был Пейн, бунтарь, усыновленный революцией; не из породы салонных бунтарей, но человек, который передавал революционным солдатам идеи революции из рук в руки, шагал с ними рядом в походах, вместе воевал, вызвал к жизни рабочее восстание в Филадельфии, оберегал, как одержимый, свободы, завоеванные Америкой. Это — одно дело; Пейн, который замыслил переделать мир — дело другое.
Пейн, замысливший переделать мир, не говорил по-французски; то есть несколько слов — попросить чашку кофе, спросить, сколько стоит кусок хлеба или ночлег — это да, но если разуметь французский, на котором ведется оживленный политический спор — стремительный, бешеный французский язык Парижа, — совсем нет; а так ли уж бесспорно, что язык свободы универсален?