Андрей Иванов - Харбинские мотыльки
«Я бы так жить не смог, — подумал он, — с таким фонарем за окном… Разве уснешь? Я бы трех дней тут не вынес, наверное…»
Пили мало. Говорили скучно. В основном слушали Сережу. В конце заявились Сундуков и Каблуков. Иван сидел у окна, скрестив руки, насупленный, одним глазом на всех поглядывал и повязку поправлял. Ребров справился о здоровье, тот отрезал, что все хорошо, спасибо, и отвернулся. О чем бы ни шел разговор, Сундуков пытался свернуть на политику, ему не давали развернуться, он тогда оборачивался к Каблукову и говорил с ним, опять пытался кого-нибудь втянуть, но без успеха. Быстро стали расходиться. Когда остались только Федоров и Ребров, Сундуков все-таки сумел поставить разговор на нужные ему рельсы, говорил о национализме, но опять так получилось, что никто, кроме Ивана, его не слушал. Борис слушал, но виду не подавал.
Было поздно. Втроем они вышли на улицу. Совсем трезвые. Накрапывал теплый летний дождик. Трамвай застрял. Ждали буксир.
Ребров выкурил сигарету. Немного постояли и пошли. Сундуков и Каблуков говорили о литературных кружках.
— Они там собираются обсудить Романова или Ремарка, — насмешливо говорил Сундуков.
— Поговорить о «Душе русской», — подхватывал Каблуков.
Так некоторое время и шли в сумерках, они смеялись над кружковцами, а Борис слушал, терпел, пока Сундуков не сделал заключение:
— Литература в эмиграции — это просто жизнеописание паразита, вот и все!
— Ну, почему? — удивился Ребров.
— Потому что русский эмигрант живет не для России, а для себя, и литература соответственно пишется для собственного успеха или славы, чтобы покрыть бесполезность, ненужность… Смысл существования в отрыве от своей нации утрачивается. Я вот, Борис, хочу вам сказать… Мне показали тогда в галерее ваши работы, я вам честно скажу, я смеялся. Не хочу, чтоб вам это потом доложили, хочу лично сообщить, что когда сходил в галерею, посмотрел, я подумал: дитя малое играется… картинки мастерит… Разве это жизнь? То же с литературой, она вся пишется a cote de la Russie[68]. Читали «Машеньку»? «Вечер у Клэр»? Это подтверждает: написание книжек — оправдание личного жалкого существования. Этот Сирин или Газданов типичная демонстрация, они занимаются выставлением своей личности. Это выстраивание своей биографии в отрыве от всего прочего!
— Чего прочего?
— От общества, от России, от борьбы за Россию… Потому что жить для себя, писать книжки, в которых ты вот такой напудренный, — очень просто по сравнению с борьбой. Вы мне лучше вот что, ответьте на вопрос: для чего эта беллетристика нужна? Для кого она пишется? Допустим, написал русский эмигрант роман, ну, и где место этого романа? В какой литературе? Эмигрантской? Что это такое? Это что-то мелкое и никому, поверьте мне, никому не нужное.
— Самонадеянное служение своим земным интересам — бесплодный труд, бесполезный и тщетный, — пробубнил Иван голосом брата.
Сундуков долбил дальше:
— Я был и в Берлине, и в Париже, я даже в Италию ездил, между прочим. Там много наших, и чем они занимаются? Проституцией, гомосексуализмом, курят опиум, пишут стихи, пьют, пишут романы, которые никому не нужны, для себя пишут, картинки малюют для борделей и водевилей, нюхают кокаин, играют на роялях без штанов, читают да-да да-да… уже и на французский, между прочим, перешли… только это какой-то бульварный французский, скверный до изжоги. Мельчает человек в отрыве от родины. Жить не для себя человек должен, а для себе подобных. Все остальное — декаданс!
— А может, как раз существование в эмиграции не противоречит природе и вами сказанному? — сказал Ребров. — А наоборот, обогащает…
— Каким образом? — Сундуков брезгливо фыркнул. — Пф! Ну, сами подумайте! Каким образом эмиграция может обогащать русский народ без связи с ним? Вы что, не знаете, что в России ничего, что пишется тут, не читают? Там все это запрещено! Там Сталин!
— Я о другом… Я смотрю на историю шире…
— Ну-ка! — ухмыльнулся язвительно Сундуков и передразнил: — Давайте ваше шире!
— Представьте себе, что русская эмиграция совершит возвращение в Россию…
— Какое возвращение? — буркнул Каблуков. — Опять немецкая философия?
— Нет, — начал раздражаться Ребров, он почувствовал, что каждое слово теперь будет оплевано, жалел, что начал говорить, но было поздно, надо было договаривать. — Я хотел сказать… Что, если русские изгнаны, чтобы вернуться в новом качестве? Не сегодня. А через сто лет или двести. Или достижение эмигрантов станет достоянием нового русского народа… А нам, к несчастью, суждено пережить бесславное изгнание, но в этой безвестности нам уготовлена особая участь…
— Какое достижение? — устало скрипнул Сундуков. — Какая участь?
— …обогатить чувства другими красками: утраты, обездоленности, выносить в себе другую Россию, породить новый тип русского человека… новый язык, новое искусство… это возможно, когда ты отрезан от корней и традиции… и вот этот человек впоследствии сольется…
Сундуков рассмеялся, не дал договорить:
— Какая удобная философия! Теория, признаюсь, настолько изящная, что она позволяет ничего не делать вообще! Придумал себе теорию — все вернется, и лежи себе, разлагайся, все равно откопают. Однако теперь я понимаю, что неспроста про вас тогда Терников-ский так высказался…
— Как так? — спросил Ребров.
— Вся ваша философия строится на гнилом фундаменте.
— Неужели?!
— Да, он даже резче сказал. Помнишь, Иван, когда с Северином Цезаревичем и Терентием Парамоновичем остались впятером, до утра проговорили… — Каблуков самодовольно кивал, даже кашлянул для значимости. — Вот тогда он и сказал…
— Интересно, — сказал Борис краснея. — Оказывается, обо мне говорят…
— Да, — сказал Иван, — говорят…
— Как же он тогда выразился, не помнишь? — продолжал искать точные слова Сундуков, слегка наклоняя голову в сторону Каблукова и даже протягивая небрежно руку, будто затем, чтоб Иван вложил в нее бумажку с теми самыми словами; Каблуков только пожал плечами, издал неопределенный звук «ах», дескать — не все ли равно? что тут толковать?; но Сундукову было мало, он хотел окончательно придавить художника. — В общем, так Терниковский сказал: мысли высказываете вы интересные и красиво обернутые, только слушаешь их, как будто находясь в комнате, где воняет дохлятиной.
Художник засмеялся, но горло сдавило от гнева, и получилось очень неестественно. Не обращая внимания на смех, Сундуков продолжал:
— Вот что я вам скажу, господин художник, никто вас не станет откапывать из-под обломков. Паровоз истории несется на полном ходу, набирает силы. Мы тут, на отшибе, живем в маленькой стране, которая в любой момент может стать мелкой картой в большой игре крупных игроков, и на чьей стороне вы будете? Кто вас расстреляет или похоронит? Подумайте об этом! Кладбище сровняют с землей, церкви уже ломают, архивы жгут, людей гноят в тюрьмах, все забудется, никто не вспомнит!
— Нелепо думать, что ты кому-то понадобишься лет через сто только потому, что писал картинки или романы, — сказал Иван. — На такое никто и не оглянется. Это мало кому нужно теперь, а потом и подавно.
— Даже если на минуту допустить такую возможность, — подхватил Сундуков, перебивая Каблукова, — и будущий русский эмигрант лет через сто захочет совершить возвращение или слияние с русским, который жил в России, то вот что я вам скажу: первый не будет русским, а второй будет такой омерзительный вид человека, что они никогда не поймут друг друга! Россия сгниет под большевиками, понимаете вы или нет? Не будет больше России! Ее уже нет!
И Сундуков опять заговорил о голоде в Совдепии, о терроре, расстрелах, восстаниях, пожарах… Все это, с его точки зрения, было очень хорошо и очень кстати!
Иван кивал: да-да… да-да…
Что-либо говорить было бессмысленно. Скорей домой, думал художник, в висках стучало. Набить трубку и наполнить стакан, там есть еще половина бутылки!
Он не сказал больше ни слова. Дошли до «Гран-Марины», слушая лозунги Каблукова. Ребров остыл. Немного колыхалось что-то в ногах, как в детстве после потасовки, но это не беспокоило. Пить хотелось. В горле было сухо.
лето, 1932, РевельСергей приезжал: на себя не похож, — казалось, что разговариваю с сильно на него похожим человеком.
Приснился странный сон: лиловая мгла наполняла улицы, в ней тонули деревья и люди, шли солдаты в противогазах, голоса предупреждали: лиловый газ! Эх, если б умел писать так, чтоб ощущалась вязкость сна и тягучесть движений, гулкое течение мысли!
Отчет Ивана Каблукова о деятельности эстонского отдела Братства Святого Антония и о положении в Эстонской Республике на 1931-32. Секретарю Братства Алексею Каблукову(написано рукой Тимофея Гончарова):