Андрей Иванов - Харбинские мотыльки
Борис поморщился; Евгений Петрович энергично поправил воротничок и продолжал:
— Все-таки вы — молодец, протолкнули-таки фотографический очерк, правда, напечатали у Федорова. Нет, я претензий не имею, вы написали свое, к тем же фотографиям, но идея-то была наша, даже — моя, а получилось, что я как бы побоку. Не потому, что я так думаю, нет, поймите правильно, я объясняю, как могло бы показаться. Если представить причину. Вы пишете, вас печатают. Я пишу, меня никто не печатает, нуждаемся, и зависть оттого могла бы… именно могла бы возникнуть…
— Но это…
— Я всего лишь попытался рассуждать, затем и пришел, чтобы рассудить и разобраться: зачем кому-то в этом доме крысу под окно подсовывать? Почему мне? И если мне, то почему бы не вы?
— Да глупости, Евгений Петрович!
— Вот именно: глупость! Еще какая глупость! Но разве рассуждение это глупее, чем крыса у меня за окном? Она, прежде всего, и есть — глупость! А после такой глупости любое рассуждение становится наименьшей глупостью, чем эта дохлая тварь на веревке. Откуда-то взялась она у меня за окном. После того, как такое перед носом увидишь, все что угодно на кого угодно можешь подумать, разве нет?
— Да, вы правы.
— Вот вы говорите, шаги слышали на чердаке. Какого черта, спрашивается?
— Вот я и хотел бы знать.
— Я-то как хотел бы! А представьте, вам крысу на веревочке к окошку свесили…
— Вы с фрау Метцер об этом говорили?
— Не совсем… Не в подробностях… Сказал, что кто-то шалит, ботинки на веревке подвешивает, но не к моему окошку, а вообще… Бегает кто-то… по чердаку, вы ведь подтвердите, правда? — Ребров кивал.
— А про крысу я ей ничего не говорил, и вы не говорите! — Кунстник помотал головой. — К тому же теперь это такое глубоко личное дело, — говорил Стропилин, уйдя в себя. — Потому как выходка эта мою теорию о мировом сумасшествии подтверждает. Я об этом, можно сказать, последние десять лет неустанно думаю. Даже решил эксперимент провести.
— Эксперимент? Какой эксперимент?
— Я думал, вы поняли. Ну, да ладно. Это буквально в двух словах. Я пытаюсь оградить моего сына от всей этой сволочи. Я не допущу, чтоб мир просочился в его душу. Хотя бы первые пятнадцать лет… не дать миру запустить в него свои грязные лапы. Ни школы, ни гимназии, никаких друзей! Я знаю это отребье, я знаю, что такое школа, не понаслышке, вон они — школьники — из рогаток стекла бьют, из трубочек в тебя бумажками плюют, в стул что-нибудь ввинчивают или наоборот — ослабят болты и подсунут тебе, а ты — хрясь и, как дурак, ноги кверху! Нет уж! Я моего ребенка не отдам в эту мясорубку. Учителя тоже хороши, набивают учеников, как чучело, черт знает чем, потом они ходят бездушные, слепыми глазами на мир смотрят, а что видят? Я сам могу его образовать. Жена занимается языками и математикой, я — история, география, литература и так далее… Хотя бы первые годы выдержать в чистоте, а потом он нарастит панцирь. Первые годы самые важные, в человеке формируется связь с миром и людьми. Мир безумен. Люди растлены. В первые же годы детей растлевают их собственные родители, няньки, репетиторы, дурацкие книжечки, танцы, спектакли, всякие необдуманно подаренные штучки, рассказанные не к месту сказки, — все это въедается, как плесень. Даже самые простые вещи несут отпечаток грязных помыслов. Теперь, когда я не работаю в школе, мои нервы восстановились, у нас все хорошо, это положительно сказывается на всех. Знаете, как прежде было? Срывался… Такая обстановка… Кровь в голову ударит, и все — срыв, крик, слезы… А теперь, когда я могу спать дольше и думать стройнее, без перерывов и дерганья, у нас установились идеальные условия. Мир! Покой! Никакой суеты! Теперь я могу контролировать ход эксперимента двадцать четыре часа в сутки. Правда, держимся довольно замкнуто, избегаем общения с людьми.
— Что ж, учту на будущее, не буду мелькать. Не буду, ни в коем случае, Евгений Петрович, вам мешать! — И протянул руку. — Занимайтесь вашим экспериментом! Очень важное дело делаете! Не могу задерживать!
Евгений Петрович подскочил, пожал руку, с едва заметным поклоном (со стороны, может, и не заметным, но он и я — оба мы знаем), попятился… В дверях вдруг остановился, растерянно улыбнулся и спросил:
— Борис Александрович, знаете, а библиотеку мне пока открыть не удалось… — Причмокнул с досадой.
— Да?
— Много формальностей, — вздохнул Стропилин, — вы и представить себе не можете, Борис Александрович! Носимся с женой, как белки в колесе, а у нас дети, полоумная теща… средств на существование не хватает…
— Конечно, понимаю. И сколько не хватает?
— В данный момент крон десять спасли бы положение…
Ребров достал из кармана десять крон.
— Вот, пожалуйста.
Стропилин зашелестел, как лист:
— Спасибо! Спасибо, дорогой друг!
— Пустяки, пустяки…
Через неделю Стропилин пришел вернуть долг, выглядел он снова как-то странно. Борис подумал, что писатель похож на человека, который только что выиграл крупную сумму в карты или на скачках. Решили посидеть по-соседски, чай попить. Евгений Петрович светился от счастья, поглаживал руки, наконец, выдал: журнал Федорова под ударом.
— А самого Федорова вот-вот с работы попрут.
— За что?
— Да наверняка есть за что. За все воздается, — с удовольствием говорил Евгений Петрович. — У всего есть причина. Ex nihilo nihil fit.[67] Вот хотя бы за то судилище, которое они устроили над моими «Заметками».
— Какое судилище?
— Ну, как? Я получил уведомление, что в Ордене Литературных Инквизиторов на суде была рассмотрена моя деятельность.
— Не понимаю.
— Кое-кто у нас входит в тайный литературный орден.
— Первый раз слышу.
— Вещь смешная, ненастоящая, скорее театрально-шутовская, но все равно — обидная, потому как если вас там, условно говоря, казнят, то есть произведение ваше сожгут, то разнесется молва, и все об этом рано или поздно узнают, и это для самолюбия, знаете ли, очень неприятно, да и вообще…
— Гадость! — воскликнул Ребров.
— Согласен с вами, гадость, конечно, гадость. Мерзко, отвратительно этак быть вымазанным. Хоть и не самого там судят, все равно — знать, что твое произведение ругают, казнят люди в масках и мантиях, понимаете? Это люди, которые считают, что имеют право судить, быть инквизиторами, они устраивают символическое сожжение вашего романа, повести или чего угодно, если находят произведение недостойным! Вот Федоров, представьте, выдвинул мои «Заметки» на этот суд, меня об этом известили, держали полгода в неведении, а потом уведомили, что все прошло как нельзя гладко, был я, мол, оправдан, за меня Пильский вступился и отстоял. Понимаете?
— Нет.
— Да и бог с ним, — махнул рукой Стропилин. — Это было-то лет семь-восемь назад. А в Гапсале, слыхали?
— Что в Гапсале?
— Елисеев.
— Что Елисеев?
— Застрелен, — сказал Евгений Петрович, торжествуя. — Газеты пишут «застрелен», хотя я почему-то склоняюсь к мысли, что застрелился.
— Как?
— Взял, да и застрелился. Мало ли как. У нас даже учитель, который потеснил меня, и тот стрелялся. А этот, бывший камер-паж, уж знал как! Совсем недавно, еще до того как он, — Стропилин некрасивую сделал физиономию, — я слышал про него странную вещь, которая все объясняет. Один человек, который знал его очень близко, сказал, что Елисеев был черный меланхолик, бодлерианского склада, говорят, к тому же гомосексуалист. Его не так давно в «Бонапарте» видели с молодым человеком известной наружности.
— Это что значит? Известной наружности…
— Нарцисс, неприступный красавец, стоял перед зеркалом и на всех брезгливо косился, все были оскорблены, полный зал людей, он ни на кого не глядя с надменным видом садится у окна и никого не замечает. Сидели и на всех чихать хотели, пили и жеманно разговаривали. Потом с ним в Гапсале появлялся, в курзале — та же картина. Нет, я от осведомленного человека слышал: гомосексуалист, нюхал кокаин, колол морфий.
— Вряд ли, — поморщился художник.
— Почему вряд ли? Вы знали его?
— Я? Нет.
— Так почему сомневаетесь? Чтобы сомневаться, нужно знать человека.
— Я не об этом вообще. Я о своем.
— С вами говоришь, а вы о своем думаете.
Встал и ушел.
4Соловьевы переехали поближе к морю, теперь они жили в большом флигеле старинной деревянной усадьбы. Называли их дом дачей, но это была не дача. Ребров сразу заметил, что у них холодно. Возможно, потому и зовут дачей. Спросил, как они тут держатся? Они сказали, что ничего, не стали жаловаться, заметили, что обычно очень хорошо, а холодно у них бывает только в те дни, когда соседи не топят. Но ведь лето на носу — у них такой холод! — подумал Ребров, но не сказал ни слова больше, потому что те не жаловались, а наоборот, всячески выражали довольство — больше места, больше света… Борису, наоборот, показалось, что стало мрачней, именно потому, что места прибавилось. Маленькая комнатушка во дворике возле Нарвского шоссе, где они прежде жили, Реброву нравилась больше; там было светло и уютно; в этом флигеле все было не так: старинная мебель, на которой стояли свечи, выпирала, пугала своей массивностью, под высокими потолками плавали тени, стены похрустывали, а в огромные окна с веранды заглядывал кривошеий фонарь, гас время от времени и вспыхивал опять, и это сильно действовало Борису на нервы.