Павел Загребельный - Евпраксия
И вот император Генрих и папа Урбан пошли друг на друга, Генрих сам руководил войском, папа посылал своих епископов и графов, один из противников сидел в Латеранском дворце, построенном на том месте, где некогда Нерон вырыгнул из себя жабу, а другой брал города и замки сторонников папы. Подбирался Генрих и к трижды проклятой Каноссе, под стенами которой десятилетье назад позорно унизил его Гильдебранд.
Император был зол и нелюдим: прятался от зноя и блох не в каком-нибудь известном замке или городе, а в обычной безымянной крестьянской хижине, сложенной из дикого камня, никого не подпускал к себе, кроме верного Заубуша – почерневшего, прокаленного солнцем и все равно хищно-красивого, как дьявол.
Прибыв к мужу, императрица нашла его в каменной хижине, затерянной средь старых оливковых деревьев; хижина была темная, без окон, низкая, двери, как в норе, – не нагнешься чуть не до порога, так и не войдешь. Под самым куполом небесным виднелся отсюда замок, его-то и осаждал сейчас император; неподалеку расположился палаточный городок его рыцарей; грязные полотнища шатров, порванные стяги и прямоугольные штандарты, неказистые значки-треугольнички на копейных древках. Тут, видно, была лишь часть Генриховой охраны, и в хибарке рядом с императорской жил Заубуш.
Евпраксии было противно говорить с бароном, но ведь прибыла к императору, к мужу – человеку, не менее отвратительному, но предназначенному судьбой.
– Где император? – спросила Заубуша прямо из лектики. – Хочу его видеть.
Заубуш хорошо знал, что не следует долго месить тесто, чтоб съесть пирог. Хищно улыбнулся и пошел впереди, припадая на деревяшку. Подойдя к хижине, просунул в низкое отверстие деревяшку, потом весь влез в прохладные сумерки императорской норы.
– Прибыла императрица, – ответил на вопросительный взгляд Генриха таким будничным голосом, будто там, перед входом, летала обыкновенная муха, а не стояла императрица. Генрих напустил на себя точно такое же невозмутимое спокойствие.
– Ну, ежели прибыла, пускай войдет. – Поудобнее уселся на ременном стульчике, поудобней вытянул ноги, уставился в низкое отверстие дверей, с мстительным наслаждением выжидая минуты, когда эта непокорная славянка нагнет свою голову, если и не перед ним, германским императором, то, по крайней мере, перед диким камнем.
Небо голубело в отверстии, потом опять показалась темная фигура Заубуша.
– Вели, чтоб вошла! – выкрикнул навстречу барону, не дожидаясь, не допуская его слов.
Заубуш вернулся к Евпраксии, сошедшей с носилок и стоявшей ритуально прямо, окаменело.
– Император повелел, чтобы ваше величество…
– Пойди и скажи ему, что умер наш сын.
Барон потихоньку ругнулся: она опять им помыкает! Вновь направился к императору и выскочил оттуда еще злее. Однако сдержался, молвил с несвойственной мягкостью:
– Император просит, чтобы ваше величество…
– Скажи ему: наш сын умер! Умер наш сын! Умер!!!
Она кричала и не могла уже остановиться, прорвалось все ее горе, вся ее боль; криками бессознательно стремилась избавиться от этой боли, хотя бы разделить ее с другим человеком; страшные слова "умер", "умер" произносила упрямо, беспамятно, жестоко.
После этого явился на дневной свет Генрих. Должен был сам наклонить голову перед Евпраксией. Щурился на резком свету; выглядел изможденным, слинялым каким-то, даже золотая цепь на груди будто потускнела.
Хотел было унизить жену, а пришлось унизиться самому. А она того и не заметила.
– Умер наш сын, император.
– Вы уже это сказали.
– С ним умерло все.
Он посмотрел на нее нескрываемо враждебно.
– Все умереть не может. Всегда остается дело, дело жизни.
Изможден, а во взгляде – неистовство! "Дело жизни?" Но когда умирают твои дети, ты становишься мертвым сам, и все вокруг тебя умирает, все твои дела, все намерения, существование, назначенье твое на этой земле утрачивает смысл. Неужели он не понимает?
– Вы для меня тоже умерли, император. А я для вас. Все умерло отныне.
Генрих оставался императором.
– Мы велим справить службы во всех церквах за упокой души нашего младенца. А в честь вашего пребытия сегодня вечером мои войска войдут в тот вон замок. Заубуш, как называется замок?
– Какое-то Монте, – пожал плечами барон, – то ли Монтебелло, то ли Монтевельо, то ли еще какое-то Монте. Разве не все равно, император?
…Замок взяли. Силой иль он сдался сам – неважно. Победители заполнили его разудалым шумом, смрадом, наглостью; кто-то из папских сторонников бежал, кто-то пугливо притулился где-то в сумерках; императорские воины дерзко растерзали темноту ночи красными огнями факелов, разводили костры, на которых зажаривали цельных быков, разбивали бочки с вином, тащили под нож упрямых баранов, сожалея, что нет в этой знойной Италии свиней, а ведь свинина обещана мужественным германцам даже в раю. А еще весьма недовольны были победоносные воители тем, что вокруг здесь много пустой земли, а крестьян слишком мало и некого обобрать толком, что ж такое война, как не обдиранье тех, кто скребет землю. Папа желал бы всю землю захватить для церкви, для епископов, монастырей, аббатов. Церковники-землевластители разведут свое празднословие, что, мол, собственность зло, а бедность благо, что царство небесное принадлежит тому, кто, яко птицы небесные, не сеет и не жнет, и этими глупыми разглагольствованиями непременно натолкнут тупоумных крестьян на мысль захватить землю для себя. Они, воители императора, ей-богу же, несут церкви благо, даром что махнули на свою судьбу рукой, погрязли во зле, ибо лучше ведь погрязнуть во зле, имея землю, чем не имея ничего. Глупо поступил бы император и наши бароны, коли спокойно отнеслись бы к папским затеям. Нет, император возьмет всю землю в свой железный кулак, а отдать ее епископам, капелланам и папе – нет уж, дудки!
Соперничество папы с императором напоминало игру, когда дети кладут попеременно свои руки одну на другую, так что нижняя рука становится верхней, а потом наоборот – и так до самого верху. Чья там будет? На тот час сверху была рука императора. Генрих наслаждался победами. Его не задело горе, привезенное женой. Детей рождают жены, пускай они и оплакивают их смерть!
Ночной пир в захваченном замке ничем не отличался от прежних, в Германии. Евпраксия убедилась снова: нет у этих людей ни совести, ни стыда, они зачерствели душой, закаменели сердцем, все, вместе со своим императором. Вынуждена была сидеть рядом с Генрихом. Кроваво поблескивало золото императорских корон. Бароны и рыцари ревели в восторге от своей силы, похвалялись, как они доберутся до Каноссы и вытянут оттуда суку Матильду и ее недоросля Вельфа, а потом ударят на Рим и выгонят оттуда лысого Урбана, а потом ударят… а потом… Генрих тоже кричал. О том, что они отважны. Что они с ним, а он с ними. Всегда придут туда, куда пойдут.
И будут крепко держать то, что возьмут.
Император Генрих был настоящий великий властелин: умел самый большой вздор провозглашать как откровение. Ибо глупцы ничего другого и не желают.
Они глотают обычную пищу.
На лице Евпраксии замерла жесткая и вопрошающая улыбка… Она совершенно свободна теперь от всего: от этих людей, их выкриков, их невежества, их императора. Горе свое она перенесет сама. А Генриху сказала все, что хотела. И так, как хотела. Ради этого можно вытерпеть даже эту дикарскую ночь в только что завоеванном замке. Больше она не запачкается в их грязи.
Император заметил улыбку Евпраксии. Улыбку сильной. Не знал, как вести себя, – женщина стала для него отныне еще загадочней и неприступней.
На выручку надо было, по обыкновению, звать собственное бесстыдство.
– Заубуш! – позвал он барона. – Где шпильманы? Шальке, Рюде, черт возьми, уснули?
В самом деле, где же императорские любимцы Шальке и Рюде? Генрих без них, как без Заубуша. Троица дополняла друг друга, была как бы трехглавым верным псом императорским, хотя никогда еще земля не рождала столь неодинаковых людей. Про Заубуша уже немало сказано, он не менялся, не старел, силы его не иссякали никогда и нигде, в нем и впрямь было что-то от дьяволов земли и неба, жил только императором, не выслужил себе ни богатств, ни знатной семьи, не имел никого близкого. Генрих спьяну шутил на пиршествах, обещая:
– Вот заставлю по всей империи отдавать тебе в налог за выпасы в лесах каждую седьмую свинью, и станешь ты тогда самым богатым человеком.
Прозовут тебя: "Заубуш – седьмая свинья!"
Гоготали бароны, гоготал сам Заубуш, отшучивался: "Согласен быть даже не седьмой, а десятой свиньей!"
Шальке, наверное, превосходил умом даже Заубуша, но ум свой придерживал, хорошо понимая, что поперед барона толкаться не след. Свой природный и довольно злой ум тратил на всякие гадкие затеи и паскудства, немало тем веселя императора. Ухитрялся привязать епископу под одно из его многочисленных широченных одеяний… козу, и та вдруг во время проповеди в соборе начинала жалобно блеять… Прибивал плащ рыцаря гвоздем к полу, когда рыцарь ровно кнехт стоял неподвижно пред императором, и не мог рыцарь сойти с места и падал вдруг на колени, в ужасе полагая, что отнялись у него ноги… Иль еще пакостная шутка: за пиршеством преподносил от имени императора какому-нибудь барону кубок, наполненный… мочой, и бедняга должен был выпить до дна – раз от императорского имени!