Павел Загребельный - Евпраксия
А в печи огонь смешивается с дымом, давится, корчится в тесноте, не имея свободных выходов, его гнетет собственная сила, он задыхается от нерастраченной ярости, бьется о камень, грызет его, жалит и опадает наконец, обескровленным и на глазах сникающим.
Так и человек, лишенный свободы действия, замкнутый в собственном горе, как в каменном мешке, брошенный на дно отчаяния невозмещенностью своих утрат, невозможностью возвратиться к счастью, даже если счастье это и в прошлом было призрачно-неуловимо. Не вырвешься на волю, потому что неволя в тебе самой, ты прикована обязательствами долга, положением, предназначением, прикована прочно, навсегда – никто не освободит, не спасет, не поможет.
Вот тогда неожиданно появился во дворце он. Итальянская земля удивляла, иногда восторгала, иногда пугала. В нем, показалось, собрались удивленье, неожиданности и страхи этой земли. В лице его будто виделось что-то потустороннее, он не поддавался загару, был болезненно, до прозрачности, бледен, весь светился то ли затаенными вожделеньями, то ли немощью, – по крайней мере, Евпраксия, привыкнув думать о преходящести, неустойчивости сущего, сразу открыла знаки пророчества близкого конца этого человека и невольно задрожала от жалости, потому что был он еще очень молодой, такой же, как и она, двадцатилетний, но в отличие от нее жестокость жизни не тронула его, он далек был от той порчи, которая уже насквозь пропитала душу и тело его отца, императора Генриха.
Сын императора, Конрад, которого называли ласково и красиво: Куррадо.
– Ваше величество, к вам пришел сын.
– Мой сын умер.
– Но я тоже ваш сын.
– Вы! Сын? Нет, мой сын умер.
– Я очень хотел бы найти для вас слова утешения.
– Это невозможно.
– Германская женщина всегда была выше отчаянья.
– Я славянская женщина.
– Но германская императрица.
Она горько засмеялась.
– Здесь говорят: "маньская".
– Меня здесь прозвали Куррадо, но разве от того меняется моя сущность?
– Вы знаете, в чем ваша сущность?
– Стараюсь. Себя познаешь не в суете, не в пустых словах, не в том, чем с таким воодушевлением занимается большинство смертных. Построить нужно в своей душе…
– Построить что? Башню? Такую, как тут возводит из камня каждый синьор?
– Это удивительная земля, ваше величество. Если вы пожелаете, я покажу вам здесь кое-что. Чтоб не просто развеять на миг тоску, выехав из этого палаццо, но чтоб душой прикоснуться к величию этого края! О, здесь в самом деле множество безмолвных башен, но и множество иных – что колоколами своими говорят небу и самому богу. Меж Вероной и Тридентом на Адидже есть обвал, который произошел в миг кончины Христа, когда содрогнулась вся земля и потряслись ее глубочайшие недра.
– Я испытала это страшное ощущение. Видеть – свыше моих сил.
Куррадо был уступчив и настойчив. Стоял перед нею высокий, утонченный, нервно перебирал тонкими красивыми пальцами дорогие каменья на перевязи и эфесе меча, меч совсем не подходил ему, а еще менее подходили золотые шпоры, Евпраксия даже невольно улыбнулась и спросила:
– Вы любите ездить верхом?
– Мне больше по душе бывать в местных церквах. Они неповторимы, ваше величество, и в каждой чувствуешь себя удивительно близким к духовным истокам. Но я рыцарь, меня нарекли в германские короли, для меня было бы высочайшей честью служить вам, ваше величество. Я – ваш сын и слуга.
– Следует ли нам спросить моего исповедника, аббата Бодо?
– Мы можем брать его с собой. Разве не очистится и он душою в этих тихих приютах?
Разумеется, узконосый аббат с радостью согласился ознакомиться со святынями Вероны. Оставлять императрицу без свиты и пригляда никто бы теперь не посмел, и даже императорскому сыну не дозволено заменить собою надлежащее сопровождение. Отступить от правила – значило всего лишь, что всадники императорской охраны остаются перед церковью или собором и стоят там спокойно, не толпясь и не толкаясь, пока эти двое, императрица и Куррадо, сопровождаемые аббатом Бодо, находятся внутри храма. Выходили навстречу гостям еще капелланы и каноники, почтительно кланялись, а затем незаметно отступали куда-то в глубину пространства храма, дабы не мешать таким высоким особам общаться с богом.
Всякий раз Евпраксия попадала как бы в некий новый мир. В маленькой церкви Санта-Мария стояла пещерная полутьма, чудилось, будто тебя заложили со всех сторон желтовато-полосатым камнем и ты отныне навеки останешься в этом прибежище для человеческой нерешительности и напуганности, в этом тихом пристанище от грозных суровых бурь мира. Церковь Сан-Лоренцо с двумя круглыми башнями напоминала крепость, внутри нее узкий проход к алтарю, тоже словно стискивал тебя справа и слева, пытался раздавить: камень напоминал о жестокости не только земного мира, но и небесного, о неведающей жалости высшей силе, что царит над человеком повсюду.
Зато в церкви Сан-Зено, поставленной в честь покровителя Вероны святого Зеновия, можно было наконец распрямить дух и тело, тут был простор, красота, радостно золотился камень, розовым светом играли высокие, чуть не до самого неба колонны; движешься в их коридоре и чувствуешь над головой открытость, свободу, величие.
И все же с наибольшей охотой Евпраксия ездила просто по улицам Вероны, ей хотелось вырваться из тесноты церквей и дворцов, хотелось увидеть горы, травы, цветы. Не морщась переносила она уличный смрад, который все тут считали вполне естественным, хоть и старались перебить при помощи великого множества благовоний. Терпела грохотанье возов по ухабистым улицам, перебранки убогих женщин, проклятья носильщиков, грязь и гомон торгов, запущенность зданий, захламленность улиц, вытье бездомных псов, острые крики городской стражи. Ей нравились богатые веронки – дерзкие, ладные, видно было, жадные к радостям жизни. У них были светлые волосы, округлые плечи, пышные бедра, которые лениво шевелили складки широких платьев. А тонкость талий, крепость фигур хорошо подчеркивали рукава-буфы, украшенные богатой вышивкой. На полных, молочно-белых шеях иногда посверкивали рубины, каждый словно крупная капля крови, а золотые цепочки на плавно вздымающейся высокой груди позвякивали тихо, мелодично, в такт шагам: ступали веронки сонно, задумчиво и… вызывающе-призывно.
А фиалковые аметисты они носили на пальцах, состязаясь в том с епископами. Смотри в прозрачную глубину камня-красавца, ни о чем не думай, сотвори пустыню в самой себе, и образы, которые вдруг возникнут, пригрезятся, могут сгодиться даже для пророчеств, и чем меньше свяжутся твои видения друг с другом, тем значительнее покажутся тому, кому ты расскажешь про них…
Женщины, мужчины, дети – все шло мимо Евпраксии, ничто не могло, не умело и не смело к ней приблизиться, незаполнимая пропасть зияла между нею и окружающим, и пропасть эта расширялась с каждым днем, месяцем, годом еще с тех пор, как отправилась Евпраксия из Киева в дальнее свое путешествие, отправилась, не замечая ничего, цепляясь мыслью разве что за собственное отчаянье да за чеберяйчиков. Но достаточно ли человеку одних чеберяйчиков и можно ли заполнить ими всю жизнь?
Еще оставался с нею зеленый мир пращуров, мир жизни, которая жадным синим дымом бьет из сонных цветов, мир прорастанья семян в плодоносной влаге, вспышек росы в утренних снах. Сверхсила природы, наверное, освободила бы Евпраксию от бремени горя. Ведь пришла первая ее весна на итальянской земле. Молодая, радостная зелень поднималась по обочинам в долинах, под свежим дуновеньем легко клонились верхушки оливковых деревьев, над изумрудными травами будто кто-то распылил серебристый порошок. У золотистых дорог возносились темные прямые кипарисы, сквозь длинные веера сосновых ветвей сквозило темно-голубое небо, лучи солнца, еще не того ослепительно белого блеска, какой бывает летом, напоминали золотые стрелы, чуть тронутые голубизной, как будто искупались они в капельках утренней росы. На взгорьях воздух лучше хранил прохладу, которая все же уступала постепенно запахам разогретых дикорастущих цветов.
Пахучий разреженный воздух ударял в голову молодой женщине, подобно легкому вину, слишком торопливо выпитому, горбатые ангелы леса приманивали ее к себе, обольщая, – она забывала на время о своем высоком положении, об осуждающе подобранных узких губах аббата Бодо; Евпраксии хотелось хотя бы на короткий срок вырвать Конрада из его самоуглубленности, но тут же она вспоминала про аббата и про императорский сан, приходилось довольствоваться тем, что стала брать с собой легкую и послушную Вильтруд; девушка понимала и чувствовала каждое движение души своей повелительницы, чистые-чистые глаза излучали ясность, успокаивали Евпраксию, насылали на нее благословенное забвенье, и впрямь бывало, что молодая женщина наконец переставала помнить о чем-нибудь, кроме цветов, задумчиво собирала их, и они как бы ластились к ней, сами собой вырастали там, где она останавливалась; ей достаточно было провести ладонью по шелковистой траве – и уже проглядывало белое, красное, синее, желтое, и она гладила темные головки цветов, словно детские головки, и словно сама врастала в цветы. Ее пальцы, волосы, все тело превращалось в душистый цветок, Евпраксия с радостью осталась бы такой навеки, но только кто ж поймет это ее желанье и кто с ним согласится? Чеберяйчики? Но не могли же они подать голос в этакую даль, за Гигантские горы.