Александр Нежный - Огонь над песками
Потом вдруг вспомнилась, возникла перед глазами залитая ноябрьским, но на диво теплым солнцем степь, огромная балка в степи, запруженная народом… Себя увидел там, в первых рядах… даже не столько увидел, сколько почувствовал: с сжатыми потными кулаками, колотящимся сердцем, всего обратившегося в слух… «Долой самодержавие! — слышит он и вся многотысячная толпа, которая тяжело дышит в спину ему… и земля слышит, и небо, и парящий над степью одинокий орлик… — Долой жандармов! Да здравствует свобода!» Все существо его полнится восторгом. Он твердо знает, что все здесь, сколько их ни есть, все эти многие тысячи рабочего люда: из главных железнодорожных мастерских, с завода «Аксай», цементного завода, разных фабрик, из их типографии — все они сейчас как один… все они заодно с человеком, который стоит вон там, на возвышении, и, взмахивая рукой, произносит эти бесстрашные, громовые слова: «Долой самодержавие! Да здравствует свобода!» По склонам балки расположились полицейские; дремлют в седлах казаки. Им как будто совершенно нет никакого дела, что здесь, в Камышевахской балке, совсем рядом с городом, который уже день собирается народ — причем с каждым днем все больше… что не только ростовские жители приходят сюда послушать страшные противоправительственные речи, но, о заманчивых сборищах прознав, приезжают целые депутации из соседних городов и что уже по всей России разнеслась весть о неслыханной стачке в Ростове-на-Дону… В кармане пиджака у него листовка: последняя из толстой пачки, которую раскидал он сегодня в толпе. «Товарищи! Довольно терпеть, начинайте борьбу. Пока мы молчим, мы сами куем себе цепи, мы сами усиливаем свое рабство, укорачиваем свою трудовую жизнь…»
Сейчас, в поезде, сквозь ночную тьму несущем его в Асхабад, слово за словом вспомнил он эту листовку, и ощутил, что тревожный, счастливый озноб юности, ноябрьских дней тысяча девятьсот второго года охватил его. На пятнадцать лет вспять отлетело время, которым сейчас полновластно распоряжался он, и сливаясь с низким, долгим гудком паровоза, прозвучал в памяти такой же низкий и долгий гудок железнодорожных мастерских, сзывавший рабочих Ростова на стачку… В типографии рассказывали, как началось там, в мастерских: с искры началось, с недовольства мастером, бессовестно обсчитывавшим рабочих, с требований поначалу чисто экономических — полыхнуло потом во всю степь и под самое небо: долой самодержавие! Четвертого ноября объявили стачку, пятого в первый раз собрались в Камышевахской балке, а в понедельник, одиннадцатого, словно очнулись от своей дремоты казаки, в конном строю двинулись на рабочих… Человек начинает осознавать опасность с возрастом и опытом, — но особенно после того, как на своем лице ощутит ледяное ее дыхание. Надо было за эти пятнадцать лет пережить две революции, пройти через огонь, чтобы сейчас вдруг потрястись сильным волнением — и даже как бы не за себя, а за того четырнадцатилетнего, угрюмоватого подростка, который, почти ослепнув от ярости, вместе со всеми швыряет в казаков камни и комья земли… Потом сухо треснуло — и он увидел возле себя человека, медленно валящегося на бок… Кинувшись к нему, он потянул его за руку: «Вставай!» Никогда в жизни ничья рука не казалась ему такой тяжелой… Пробежал мимо наборщик из их типографии, задержался на миг, наклонился, крикнул: «Да убит он, убит! Не видишь ты, что ли?!» Раньше было чтение… незадолго перед этим прочел «Манифест» и все шептал: «Призрак бродит по Европе… Призрак коммунизма!» и пристально вокруг поглядывал, словно желая увидеть наконец прекрасный и грозный этот призрак… были тайные собрания, куда уже звали его, правда, для того, чтобы поручить ему поглазеть по сторонам, а в случае чего предостерегающе свистнуть… были листовки, которые ловко выучился он раскидывать и расклеивать — с красной круглой печатью и словами «Донской Комитет» внизу, поверху же — пять крупных букв: «РСДРП» и призыв, напрягающий мышцы: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — но все это было как бы подготовкой, начальными шагами, пробой пути, и скорее всего именно тогда, одиннадцатого ноября, в Камышевахской балке, под сухой треск казачьих выстрелов совершился в его душе выбор окончательный и бесповоротный. Человека убили с ним рядом — и эта смерть… эта рука, от неожиданной тяжести которой сжалось сердце… с какой-то небывалой прежде ясностью высветили ему единственный его путь.
Теперь этот путь вел его в Асхабад.
— О чем вы, Павел Герасимович? — по-прежнему глядя в черное окно, спросил Ковшин.
— Да так… Всякая всячина в голову лезет… Детство вспомнил. И так ясно, будто вчера было… Да что там, — оборвал он себя, — спать пора. А вы? В Самарканд ведь рано приедем.
— Стариковский сон короток, — отвечал Ковшин, — я еще пободрствую. Спокойной ночи!
С его напутствием ушел и лег на свободную лавку Полторацкий и под стук колес и покачивание вагона уснул почта мгновенно.
Разбудил его Ковшин. С керосиновой лампой в руке он стоял возле Полторацкого и тряс его за плечо. «Что?! — вскинулся Полторацкий. — Приехали? Самарканд?» Но еще темно было за окном, и он сообразил, что до Самарканда пока не добрались они. «Нет, — странным, будто бы даже не вполне своим голосом проговорил Дмитрий Александрович, — какая-то станция… Если не ошибаюсь, — Ростовцево». — «А! — сразу откликнулся Полторацкий исел, свесив ноги. — Тут в январе бой сильный был». — «Пойдемте, — звал между тем Ковшин, — вас ждут». — «Ждут? — спросил Полторацкий, холодея от внезапной догадки и ощушая сильные удары сердца. — Кто?» — «Вас ждут, — сухо повторил Коншин. — Быстрее».
Поезд стоял. Вслед за Дмитрием Александровичем, снеподобающей его возрасту прытью соскочившим с подножки, ступил на платформу и Полторацкий. На темно-сером небе сияла луна, небывало-яркая, с туманным нимбом… В ее свете, ровным потоком изливавшемся на оцепенелую и будто бы всеми покинутую землю, видны были горы со странным зеленоватым отблеском на острых и частых вершинах, золотой восьмиконечный крест на куполе церкви, в лунном сиянииприобретший красноватый оттенок… водонапорная башня, почти черная, но отчего-то с четко прорисованными швами кирпичной кладки. Полной уверенности, что это именно Ростовцево, не возникало, хотя и горы, и церковь, и башня — все было на своем месте. Но еще раз оглянувшись, проговорил Полторацкий, что это — Ростовцево… «Точно — Ростовцево», — кивнул он, вспомнив, как два пулемета казачьих взахлеб били скупола. Он захотел сказать об этом Ковшину, поискал его глазами, нигде не нашел и удивленно пожал плечами. «Чудной какой-то», — так рассудил он, но тут же, томительным и счастливым предчувствием охваченный, забыл о Ковшине, забыл обо всем на свете. Его ждали, и он угадывал — кто знал, что должны были они встретиться, здесь ли, в иных краях, но должны! Полторацкий прошел немного вперед, задохнулся, встал и с колотящимся сердцем увидел, как медленным шагом, опустив голову, идет навстречу печальный юноша в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Счастливо засмеявшись, крепко обнял его Полторацкий, а затем, чуть отстранив, вгляделся и сказал: «Ну да… Точно такой. Глаза только у тебя серые, а мне казалось всегда, что черные… Постой, у кого же я видел такие?» — «У Аглаиды Артемьевой, — тихо отвечая печальный юноша и так же тихо продолжал: — Ты ее любишь, я знаю…» — «Да», — со счастливой мукой даже не сказал, а выдохнул Полторацкий. «Я знаю, — кивнул савваитовский сын. Он говорил очень четко, ясно, с какой-то не оставляющей ни малейших сомнений определенностью. — Но о ней мы поговорим с тобой потом, в другой раз. А сейчас слушай. Там, у нас, само по себе время не имеет ни малейшего значения. Мерой его служит количество перенесенных страданий. Вот почему миг может быть равен столетию, — проговорил он, едва заметным движением головы указав на темно-серое небо и луну, — там приводят ко мне человека, которого я убил. Я но могу тебе сказать, как часто это бывает. Три раза или сто раз был он у меня, я не знаю, да это не имеет значения. Ибо с самым первым его появлением я стал ошущать время… поступь времени…» Тут голос печального юноши дрогнул, в четкой завершенности его речи обнаружился некий изъян, послышалась неуверенность, и в лунном свете блеснули на его глазах слезы. «Так вот, — твердо продолжал он, — ко мне приводят этого человека, и я убиваю его». Полторацкий не выдержал: «Ты… ты в него стреляешь?» — «Нет: я на него смотрю. Наши взгляды встречаются, он падает, и я понимаю, что убил. Страшный вопль исторгает моя душа, вопль, от которого в конце концов я падаю ниц, грызу землю и молю только об одном: чтобы мне дозволено было ослепить самого себя. Всякий раз это длится вечность». — «Но ведь тот, — негодуя воскликнул Полторацкий и, подобно своему собеседнику, указал на темно-серое небо и небывало-яркую, с туманным нимбом вокруг луну, — тот, кого ты… — он запнулся, но затем, махнув рукой, проговорил решительно: — убил!.. был жестокий и злобный человек… Я не считаю это грехом! Это борьба… Ты не должен страдать! — Но прозвучал гудок, лязгнули сцепления и медленно повернулись колеса. — И ты напрасно… ты совершенно напрасно отказался от побега! Зло должно быть побеждено, оно никогда не уходит само, ты слышишь? И ты должен был до конца… до самых последних сил с ним бороться! Скажи, — уже на ходу, спеша к вагону, спрашивал Полторацкий, — тебе еще долго… долго еще тебе вот так?» Печальное лицо юноши вспыхнуло и на мгновенье перестало быть печальным. «У нас все долго и вместе с тем очень коротко. Но мне дали понять, что я почти исчерпал свою меру… Ты понял? Почти исчерпал!» Трубным, ликующим голосом снова крикнул паровоз, в далеких горах отозвалось ему послушное эхо, поезд набирал ход, летел, разгорячась, все быстрее, но печальный юноша не отставал. Едва касаясь ногами земли, он бежал, держась вровень с подножкой, на которой стоял Полторацкий, и, подняв к нему озаренное серебряным светом лицо с серыми аглаидиными глазами, говорил: «Ты знаешь — Андрей Фролов убит». — «Знаю», — перекрикивая стук колес, отвечал Полторацкий. «Я прошу тебя — не надо крови». — «Я для того в Асхабад и еду, чтобы не было новой войны», — сказал Полторацкий, но в это время резко замедлил свой бег поезд, завизжали колеса, заскрипели вагонные оси, и он чуть было не слетел с подножки…