Александр Нежный - Огонь над песками
— Слушай меня, — проговорил Полторацкий. — Я сейчас уеду… на этом поезде уеду… Но я вернусь! Я непременно вернусь… Через десять дней… ну, через четырнадцать, через две недели. И ты меня найди. Дом, где комиссары, знаешь?
Онять промелькнуло что-то во взгляде киргиза, и он вполне осознанно кивнул:
— Знаю…
— Ну вот! — обрадовался и даже засмеялся Полторацкий. — Ты ко мне туда приходи. Я тебе напишу, — сказал он, торопливым движением выдирая из записной книжки листок и карандашом, крупно, на нем выводя: «Комиссар труда Полторацкий». — На, — вложил он записку в горячую, влажную ладонь киргиза и даже пальцы заставил его сжать, чтобы не выронил. — Через две недели… Я вернусь!
Второй колокол прозвенел тем временем, третий ударил, и под тоскливый, надтреснутый, истинно прощальный его звук где-то возле высокой трубы паровоза замерцал красным, тревожным светом, а затем и вспыхнул прожектор и ярким и как бы чуть дымным своим лучом высветил уходящие вдаль рельсы, серого цвета постройки по обе стороны пути, одинокую акацию с мертвенно-зеленой мелкой листвой, и, наконец, собравшись с силами, но еще медленно и с натугой, будто противясь притяжению пространства, тронулся поезд. Скрипя и стеная, повернулись вокруг оси колеса, дрогнул в вагонах дощатый пол с широкими и частыми щелями, и, стоя на подножке и глядя на освощенные окна проплывающего мимо вокзала, увидел Полторацкий темную, неподвижную фигуру и, перекрывая участившийся, дробный и гулкий стук колес, крикнул: «Через две неде-ели-и-и…» Ветер кинулся ему в лицо, он закашлялся, отвернулся и, переведя дыхание, поднялся па площадку и отворил дверь в вагон.
Заколебалось пламя в керосиновой лампе, качнулись на стенах темные тени.
— Непорядок, — строго заметил Матвеев. — Поезд тронулся, а тебя нет.
— Прощения просим, — отвечал Полторацкий, опускаясь рядом с ним на деревянную скамью и оглядывая стол с нехитрой снедью и сидящих напротив Сараева и Самойленко. Дмитрий Александрович Ковшин пристроился чуть поодаль, у окна, и дремал, уронив голову на грудь. — Попрощаться со своими успели?
Сараев кивнул, а Самойленко добавил, резким движением откидывая со лба русую прядь:
— И с Ташкентом тоже.
«Рано он волноваться стал» — так, быстрый взгляд бросив на Самойленко и приметив теперь на его лице выражение угрюмого напряжения, подумал Полторацкий, взял со стола редиску н, похрустывая ею, проговорил с веселым недоумением:
— А с Ташкентом-то зачем?
— Будет тебе, — неприязненно усмехнулся Самойленко. — Мы все вроде шуточки шутим, что вот — увидим ли, нет ли… А я всерьез скажу: хотя бы наши тела сюда привезли и здесь похоронили!
— Слушай, Самойленко, — вспылил вдруг Сараев и даже ладонью по столешнице пристукнул, — ты с нами зачем поехал? Павел, — взглянул он на Полторацкого, — скажи ему… Пусть возвращается.
— Непорядок, — молвил Матвеев и, нагнувшись и покряхтывая, принялся копаться в своем, портфеле, а распрямившись, твердой рукой поставил на стол объемистую флягу. — Вот, — сказал он, косясь при этом на Полторацкого. — Полагается.
— Ее же и монаси приемлют! — тотчас отозвался Полторацкий. — А из чего?
Матвеев снова полез в портфель и после недолгих поисков извлек оттуда четыре стакана.
— Про старичка-то я не знал, — шепнул он Полторацкому на ухо. — Старичок явился и сел, сказал — от тебя. Это кто ж будет?
— Ученый. Ему тоже в Асхабад надо.
Матвеев кивнул, но на Дмитрия Александровича посмотрел с некоторым сомнением.
— А вот мне, сироте, и прощаться но с кем, — во всеуслышание объявил Полторацкий. — вольный я казак! — Тотчас потревожила его мысль об Агиаиде, но он понудил себя с той же беззаботностью продолжить: — Не знаю вот только: радоваться мне по этой причине или грустить… А тебе, Самойленко, я вот что скажу. С нами, конечно, случиться всяко может, но мы задачу свою помним и понимаем ее так… Мы, — твердо проговорил он, — чрезвычайная мирная… мирная! — повторил Полторацкий и поочередно взглянул на сосредоточенные лица Сараева и Самойленко, — делегация Туркестанской республики. Эго не значит, что мы едем заключать мир с теми, кто устроил всю эту кутерьму в Асхабаде. Мы едем объяснить рабочим Асхабада… и не только Асхабада, но и Самарканда, Кагана, Чарджуя, Мерва… Да, рабочие обмануты… Но это не значит, что наше слово… слово товарищей по классу до них не дойдет! Наша задача — предотвратить кровопролитие. Справимся мы с ней, — нам весь Туркестан спасибо скажет. Ну, а не справимся… — он развел руками и замолчал.
— Плохо будет, если не справимся, — вместо него заключил Матвеев и под общий смех потянулся к фляге. — Она в таком положении на нервы действует.
Как раз в этот миг открыл глаза Дмитрий Александрович и, первым делом заглянув в черное окно и что-то там сквозь собственное отражение усмотрев, произнес с явным удовольствием:
— Едем… Нет, — тут же поправил он себя, — это слово мало соответствует скорости нашего движения. Мы мчимся!
— К столу, Дмитрий Александрович, — позвал его Полторацкий, и Ковшин, с достоинством поблагодарив, придвинулся к Самойленко.
Назвав Дмитрия Александровича «гражданин ученый», Матвеев показал ему сначала на флягу, затем на стакан и предложил выпить за успех, как он с важностью выразился, «нашей миссии». С легкой улыбкой отвечал Ковшин, что успеха своим попутчикам он желает самым искренним образом, однако от вина воздержится. Зато вот это, плавным движением худой руки указал он на хлеб, яйца, уже очищенные хозяйственным Матвеевым, пучки редиски, на зеленые стрелки лука с белыми сочными корешками, отведает с превеликим удовольствием. Матвеев нисколько не огорчился, настаивать не стал, наполнил стаканы и с глубоким вздохом промолвил:
— Ну, братцы…
Теплая волна поднялась у Полторацкого в груди, и, медленно переводя взгляд с хмурого лобастого Самойленко на Сараева, тотчас повернувшего к нему свое темное, с крапинами оспы лицо, и затем на Матвеева, скинувшего пиджак и сидевшего в белой косоворотке, плотно облегающей сильные плечи, он говорил дрогнувшим голосом:
— Товарищи мои… Давайте за то выпьем, чтобы мы с вами смогли революции послужить… А ежели вдруг мало ли в самом деле, как сложится!., словом, ежели вдруг придется нам смерть принять, то будем в последний наш миг в памяти… в сердце и памяти крепко держать, что нет и не было никогда на земле заботы выше и чище, чем забота о счастье для трудящихся и угнетенных и справедливости для них! За это и умереть можно. Но лучше, — прибавил он тихо, — за это жить…
— Жить лучше, — подтвердил Матвеев и выпил первым.
Чуть усмехнувшись, быстрым взором окинул его Ковшин.
Между тем, с однообразной поспешностью, иногда как бы сбиваясь, но тут же обретая былой ритм, стучали внизу колеса, дрожал пол, и поезд, словно пылая гневом, мчал сквозь непроглядную тьму. В черном окне отражался желтый, колеблющийся язычок пламени, и Полторацкий, неотрывно на него глядя, в давние годы уносился воспоминаниями — даже не в Ростов, а еще дальше, к самым истокам своим: в Новочеркасск, в маленькую душную комнату.
И в этой комнате, вечерами, грузно опустившись перед иконой на колени, о чем-то горячо молилась его мать. Необъяснимый ужас охватывал тогда его, он даже одеялом накрывал голову, но, задыхаясь, с бешено колотящимся сердцем все равно слышал невнятный, быстрый, страстный ее шепот, в котором, однако, различал свое имя, имена братьев: Андрей, Николай, Тихон, имя сестры — Христина… Однажды, набравшись храбрости, спросил у матери, о чем она просит… вечерами, у иконы, на коленях… «Когда молюсь-то? — она переспросила. — О чем… Да все вам долю вымаливаю», — всхлипнув, сказала она и тяжелую свою руку с широким, желтым кольцом на среднем пальце положила ему на голову. Она сидела, это он помнил отчетливо — даже табурет, сколоченный отцом; и помнил, как прижимался к ней, терся щекой о ее бок и как она проговорила устало: «Ты, Пашка, ровно кутенок…» Исполнилось ему в ту пору года четыре, не больше, но и не меньше, ибо воспоминания более ранние были совершенно безмолвны и состояли, главным образом, из немногих звуков и пятен, происхождение которых так и осталось непонятным, кроме одного: дрожащего, яркого пятна, несомненно связанного с негасимым огнем лампадки. И первый, сохраненный в душе разговор — это и был его вопрос матери и ее ответ… Стучал колесами и рвался вперед, в мрак и ночь, поезд, взревывал трубным голосом, тревожа покой иссохшей земли и жаркого неба, и летело время — время всей человеческой истории и время его, Полторацкого, жизни, которую в единый взгляд можно вобрать, всю — от начала, бывшего тридцать лет назад, и до часа текущего, в вагоне, среди уже спящих спутников. (Бодрствовал, правда, Дмитрий Александрович — он еидел, облокотившись о стол и подперев рукой седую голову, и, глядя в окно, размышлял, быть может, о времени своей, куда более долгой жизни…) Но все-таки нельзя было хотя бы мимолетно не ощутить некоей странности, даже, пожалуй, двойственности всего того, что с ним, Полторацким, сейчас происходило. Неоспоримой и более чем очевидной достоверностью был этот скрипящий и раскачивающийся вагон, снаружи объятый тьмою, а внутри освещенный слабым светом керосиновой лампы; и вместе с тем едва ли не точно такой же достоверностью казались всплывающие в памяти образы минувшего, именно сегодня приобретшие вдруг чудесную яркость. Он снова, чуть повернув голову вправо, взглянул в окно, снова увидел в черном стекле маленький, дрожащий язычок пламени, собственное неясное отражение рядом — и тотчас из каких-то для него самого заповедных глубин души явился и перед ним предстал мальчик… точнее — подросток с темными бровями, вздернутым носом и упрямо сжатым ртом. Сидел в комнате, в углу, подле керосиновой лампы и, сдвинув брови и обхватив голову руками, склонялся над книгой. Он читал, и сердце его сжималось от сострадания и гнева — и нынешним своим взрослым, умудренным сердцем пережил Полторацкий обуревавшие подростка чувства, дивясь при этом сближению времен своей жизни — сближению столь тесному, что требовалось известное усилие, чтобы преодолеть оторопь и осознать, свет какой лампы отражается в черном стекле: из прошлого или из настоящего… И совершенно отчетливо видел тесное, из двух небольших комнат, помещение бесплатной библиотеки-читальни в Ростове, на Большой Садовой угол Ткачевского, и Веру Дмитриевну Дудину, библиотекаршу, худенькую, в темном платье и пенсне на шнурке, с пальцами, всегда выпачканными фиолетовыми чернилами…