Александр Нежный - Огонь над песками
Константинопольскому почудилось в его голосе недоверие, и, оскорбившись, он заговорил чрезвычайно быстро, вытягивая при этом и без того длинную шею:
— Как откуда, как?! Известно, уже известно! Убит, да, убит! Гай тебе тоже скажет! Скажи! — потребовал oн у Микиртичева.
Тот отстранил Константинопольского, откашлялся и сказал:
— Утром прошла тэлэграмма по жэлэзнодорожной связи.
— Ты ее видел… читал? — подал голос Матвеев.
— Он нэ читал, — отвечал Микиртичев, отставленным большим пальцем тыча в Константинопольского. — Я читал.
— Кончили, стало быть, Андрюшу, — мрачно сказал Самойленко. — А лихой был парень…
Сараев неодобрительно на него покосился.
— Не понимаю я тебя, Самойлеико. Ты в Асхабад, как к тигре в пасть едешь.
— Ясное дело, не в гости, — тяжело усмехнулся Самойлеико.
— Ас таким настроением души лучше не ездить! С таким настроением лучше сразу на кладбище! — негодовал и горячился Сараев.
— Ты что думаешь, я помереть прежде срока боюсь? — с той же тяжелой усмешкой проговорил Самойленко. — Нет, Сараев, не этого я боюсь. Безо всякого смысла помереть — вот что мне страшно. Я считаю, что революционер и смертью своей революцию поддержать должен.
Их разговору, вернее сказать, почти спору едва внимал Полторацкий. Он стоял у окна, смотрел на проплывающие мимо горы в глубоких темных складках, отчасти напоминающих морщины, избороздившие старческое лице, на залитую солнцем долину с неширокой рекой в пологих низких берегах, поросших серо-желтой и, должно быть, иссохшей травой, по которой больно было бы ходить босиком. Так он думал, слезящимися глазами глядя в окно, и не вполне отдавал себе отчет в том, почему именно и в какой связи проскользнула вдруг мысль о крайнем неудобстве босого хождения по траве, немилосердным солнцем превращенной в подобие проволоки, но затем понял и, поняв, понурил голову. Мигом раньше, оказывается, представлял себе лицом вверх недвижимо лежащего Фролова и явственно ощущал, как колят спину хрупкие, тонкие стебли. «А я лежу убит во дикой степи», — под стук колес вымолвил он. Отражая пылающее солнце, ослепительно сверкала вода в реке, дрожал над ней сухой и ясный воздух, и, поглощаемое движением поезда, уходило назад пространство. Соразмерно с ним час за часом сокращалось время, которое должно было минуть, прежде чем придет черед последней остановки на их пути — городу Асхабаду, источнику вражды, смуты и братоубийства.
— Вот что, — отвернувшись от окна, проговорил Полторацкий. — Давайте-ка встанем и помолчим минуту в память о комиссаре Фролове.
И все встали: с выражением какой-то хмурой отрешенности на крупном, лобастом лице тяжело поднялся Самойленко, встал, плотно сжав губы и побледнев, Сараев, замер Матвеев, одернув белую косоворотку; вытянулся возле него Гай Микиртичев, черные задумчивые глаза устремив на Полторацкого; поспешно вытянулся Константинопольский и дрожащими тонкими пальцами правой руки принялся теребить и так едва держащуюся пуговицу на обшлаге старенького, куцего пиджачка; встал, глубоко вздохнув, и Дмитрий Александрович.
— Ах, Андрюша, Андрюша, — немного погодя заговорил Константинопольский и сокрушенным покачиванием головы давал понять, что в связи с гибелью комиссара Фролова его душу обуревают весьма сложные и, может быть, даже противоречивые чувства. — Тридцать лет всего прожил на свете…
— Двадцать восемь, — уточнил Матвеев.
— Ну, двадцать восемь — какая разница! Я просто хотел сказать, что у меня рука не подымется бросить в него обвинительный камень. А с другой стороны, я теряюсь… я не знаю, под какие мерки подвести его действия.
— А ты не теряйся, — прищурив глаза, угрюмо произнес Самойленко. — Ты себе так скажи: жаль, что Фролов погиб. Жаль его как нашего товарища… как человека жаль — кому, в самом-то деле, в двадцать восемь лет погибать охота! А еще потому жаль, — крепко сжатым кулаком пристукнул он по колену, — что мы ему теперь сказать не можем: неважно ты обо всем подумал, Андрей Фролов! Не понял, что те, кто против тебя и против всей Советской власти, не лыком шитые!
Негодующий взгляд бросил на него Сараев.
— Фролова в живых нет, а ты…
— А я вместе с вами в Асхабад еду, чтобы всякой контре нас к стенке легче было поставить.
— Самойленко… — вдруг задохнувшись и с трудом сдерживая себя, заговорил Полторацкий. — Ты зря так шумишь… — Он опустил глаза, чтобы не видеть хмурого выражения на лице Самойленко, его большого лба с упавшей почти на самую бровь русой прядью и, самое главное, — недоверчиво-пристального, тяжелого его взгляда. — Не из-за Фролова все началось.
— Вот! — крикнул Константинопольский и тощей ладонью ударил Полторацкого по плечу. — Ты прав, Павел!
Якобы недовольство Фроловым… якобы! А на самом деле совсем… совсем другое!
В его сторону пренебрежительно махнул рукой Самойленко.
— Да не кричи ты… Блажной какой-то, ей-богу. Что— «другое»? — повернувшись и в упор глядя на Константинопольского, спросил он.
Впалые щеки Константинопольского порозовели, он сказал решительно:
— Контрреволюция — вот что!
— Чэрэсчур, — заявил на это Микиртичев.
Но не так-то просто было сбить поднаторевшего в публичных выступлениях Гришу Константинопольского.
— Ах, чересчур?! — он нагнулся над Микиртичевым, который сидел, между тем, неподвижно и прямо и задумчиво смотрел черными терпеливыми глазами. — Ты… ты и Самойленко хотите успокоить себя и свести весь процесс в Закаспии к одному только недовольству Фроловым! Фролов напортачил — может быть. Но своими действиями он в то же время подрубал под корень готовящийся мятеж… Он в гроб его загонял! — воскликнул Константинопольский, после чего, выдержав приличествующую паузу, добавил снисходительно — Тут диалектика, мой милый… И тут сложно, очень сложно… Тут, если хочешь, рабочие с притупившимся классовым сознанием, настроенные буржуазией… Да, да! Это с одной стороны… А с другой — промахи Фролова…
Тут счел возможным вступить в разговор Дмитрий Александрович Ковшин, до сего времени скромно молчавший.
— Простите великодушно, что осмеливаюсь… — тихо заметил он, наморщив лоб и поочередно обведя всех бледно-голубыми, почти прозрачными глазами. — Но ваш товарищ… Фролов, если не ошибаюсь… ваш товарищ погиб…
Oн убит, и его смерть — еще одно доказательство столь пагубно разъединяющего людей небратства.
Надо ли отмечать, что слова Дмитрия Александровича, а также и сам вид его, на который все вдруг обратили самое пристальное внимание, — какое-то длинное одеяние, отчасти напоминавшее монашескую рясу, но в то же время благодаря двум большим накладным карманам по бокам и одному карману нагрудному имевшее обличив вполне мирское, палка с набалдашником, изображавшим благородную собачью голову, наконец, седая борода Ковшина и страдающе-доверительный взгляд — все это вызвало у членов чрезвычайной мирной делегации немалое удивление. Более всех опешил Константинопольский, в продолжение краткой речи Дмитрия Александровича беспощадно теребивший свой нос.
— Несколько странно… — произнес он, взглядывая на Полторацкого.
Тот усмехнулся и промолчал, предоставив Грише самому разрешать возникшее недоумение, а Дмитрий Александрович, увлекшись, перешел к тому, что война, разумеется, есть величайшее бедствие… Так, сидя в поезде, продолжающем свой бег мимо невысоких гор с белыми в твердыми на вид снежными пятнами поверху, мимо реки в низких пологих берегах, ослепительно сверкающей на солнце и тем самым создающей у далекого и вовлеченного в постоянное движение наблюдателя впечатление полноводности, тогда как на самом деле вода едва покрывала каменистое дно, мимо зарослей тополей, тамариска и камыша, именуемых здесь одним словом: «тугай», мимо тщательно возделанных полей, на которых дозревал хлопок, — так говорил худенький, маленький старичок, изредка подкрепляя свою речь уверенно-плавным движением руки. Высказавшись о возможностях сугубо-мирного использования огненного боя, он снова помянул Фролова и веско заметил, что насильственная смерть человека накладывает на оставшихся жить нелегкое бремя первостепенного нравственного долга, который состоит в труде добросовестного и честного постижения совокупности причин, приведших к трагическому исходу.
— От выстрела, — выслушав Дмитрия Александровича, задумчиво сказал Полторацкий, — пушка откатывает… Это и есть смерть в революции.
С сомнением покачал головой Ковшин, но промолчал. Молчали и остальные, и некоторое время слышен был в вагоне только деловитый стук колес, с неизменным постоянством кативших по направлению к великой реке здешних мест, к пустыням, где иногда возникал цветущий оазис, к городу Асхабаду, где разворачивались враждебные революции силы. И опять первым заговорил Константинопольский. Молчание давалось ему с трудом и, положив ногу на ногу и раскачивая стоптанным башмаком, он завел речь о жестоких требованиях, предъявляемых революцией к личной жизни революционера. Разумеется, oн не избежал свойственного многим соблазна сослаться на пример собственной жизни и с чувством сказал, что у него двое детей-малюток, что любимая его жена и верная подруга Бася ждет третьего… Ну, орел, восхищенно заметил по этому поводу Сараев, и все, в том числе н Дмитрий Александрович Ковшин, дружно рассмеялись — не только замечательному чадолюбию Константинопольского, но и тому, что уж очень не похож был он со своими впалыми, поросшими черной с проседью щетиной щеками, длинным, несколько сдвинутым набок носом и тощим телом на царя птиц и властелина небес. Константинопольский улыбался, показывая желтые, совершенно прокуренные зубы и передавал спутникам слова своего отца, сапожника, любившего говорить, что деты — это гвозди, которыми Яхве прибивает человека к вечности. Тут он снова свернул на Басю. Она узнала, что он вместе с Полторацким выезжает в Асхабад. Три телеграммы в один день получил он от нее с мольбами вернуться домой и не подвергать себя опасности. Помни о детях, телеграфировала Бася, о двух наших малютках и о третьем, которого мы ждем… Здесь, стукнул он кулаком в тощую грудь, сердце, а не кусок льда, и глуп тот, кто может подумать, что Константинопольский — холодный, бесчувственный человек. Его сердце никогда не выдерживало Баськиных слез… Что угодно, лишь бы не плакала! А она, верно, рыдала, эти телеграммы ему посылая… У него и самого блеснули на глазах слезы, однако в голосе прозвучала гордость. Да признаться, и было отчего, ибо в ответной телеграмме нежной и вместе с тем суровой рукой сообщал он Баське, что любит ее и детей, но что с политической платформы уйти не может и ради революционной России готов пожертвовать всем. В случае, если его сразит вражеская пуля, он просит Басю учесть последнюю волю мужа и отца и именовать новорожденного его, Константинопольского, именем, то есть Гришей.