Гана - Морнштайнова Алена
Вид за рекой не изменился. Деревья, за ними церковь, высокий дом Карасеков, скучный и холодный, как и его хозяин, облупившиеся стены замка. Единственным напоминанием о недавней войне служил мост. С правой стороны обвалился кусок дороги и перил. Как будто в мост вцепился зубами огромный кит, выдрал кусок с мясом и уплыл обратно в море. Люди временно залатали рану деревянными досками и приготовили брусья, чтобы лечить переломы.
От моста до площади всего каких-то метров сто. Но я еле-еле плелась в горку. Никогда раньше она не казалась мне такой крутой. И тут я его увидела. Наш дом. Он так и стоял там, как будто вообще ничего не изменилось. Я подошла поближе и, задрав голову, посмотрела на второй этаж. Я узнала занавески, ведь я сама их связала по узору, которому меня научила бабушка Грета. Одно окно было приоткрыто. Что бы это значило? На секунду я поверила в чудо.
Я дернула ручку двери, но было заперто. Я прошла мимо нарядной по-летнему украшенной витрины и вошла в писчебумажную лавку. Там было пусто, только колокольчик над дверью зазвонил, чтобы привлечь внимание продавца.
Я, конечно, понимала, что за прилавком не появится мама, но при виде пана Урбанека у меня все равно сжалось сердце и задрожали колени. Я облокотилась на прилавок, уперлась лбом в деревянную столешницу и заплакала. Я ревела в голос, всхлипывая и стоная, хватая ртом воздух и захлебываясь слезами. Пан Урбанек говорил что-то, но я его не слышала. Вдруг у меня за спиной образовался стул, пан Урбанек отлепил мои руки от прилавка и заставил меня сесть. Я дрожала всем телом, но всхлипывала уже тише и вытирала мокрые щеки рукавом пиджака.
— Вам плохо, пани? Позвать доктора?
Я шмыгнула носом и подняла голову. Озабоченный взгляд пана Урбанека стал изучающим, потом удивленным и наконец сочувствующим.
— Ганочка… — Он смотрел на меня и плакал. Конечно, я могла себе внушать, что он плачет от радости меня видеть, но в душе я понимала, что это слезы жалости и ужаса. Жалости, потому что я вернулась одна. И ужаса от того, как я выгляжу.
Хоть я и набрала уже двенадцать килограмм, но до моего предвоенного веса все еще оставалось пятнадцать. В то время я еще не подозревала, что никогда не наберу их обратно. Я не виновата. Даже если бы у меня был хороший аппетит, которого у меня нет, мой желудок не справляется. Если я чувствую слабость, то сую в рот кусок хлеба, перекатываю его на языке и медленно проглатываю. Это помогает, да и успокаивает. Хлеб у меня всегда под рукой — в карманах, в ящиках тумбочки и даже под подушкой.
В то первое лето после войны волосы у меня уже не выпадали, но отрастали абсолютно седыми, и местами под ними просвечивали залысины. Доктор говорил, что они со временем станут гуще, но седыми скорее всего останутся навсегда. Как будто это имело хоть какое-то значение!
Гораздо больше меня беспокоили пальцы на руках, которые утратили подвижность. Суставы на пальцах опухли значительно сильнее, чем на ногах и руках. Но этого пан Урбанек не мог видеть, так что, наверное, его больше всего напугал мой беззубый рот, ввалившиеся щеки и глаза. Мои глаза видели столько, что запрятались глубоко-глубоко в глазницы и закрылись тяжелыми веками.
— Ганочка…
Да, когда-то я была Ганочкой. Но потом стала желтой звездой, депортируемой № 79, временной обитательницей Терезина и в конце концов шестизначным номером в Аушвице.
В Терезине я осталась одна среди тысяч чужих людей. Многие вновь прибывшие сразу продолжали дальше свой путь на восток в набитых деревянных теплушках, которые в те дни каждый день отправлялись из переполненного гетто, и большинство мезиржичских евреев уехало в них. Во всяком случае, я так думаю, потому что за все время, проведенное в терезинском гетто, я не встретила никого из нашего города.
Я вернулась на чердак и заняла свой матрас как раз вовремя, пока не прибыли женщины с вечернего эшелона и не началась очередная борьба за клочок свободного места. Я сидела в набитом людьми помещении и старалась прогнать из головы образ вагона для скота, в котором моя семья сейчас мчит в неизвестность, и одновременно корила себя, что я не с ними хотя бы мысленно.
На соседнем матрасе устроилась молодая женщина с девочкой лет шести в очках с одним стеклом, залепленным пластырем.
Я придвинула свой матрас вплотную, чтобы получилось более удобное двухместное ложе, и предложила им часть своего места. Женщина благодарно мне улыбнулась, уложила девочку между нами и, когда малышка уснула, осторожно сняла очки и спрятала их в чехол.
— Нужно их беречь, у нас только одна пара. Они ей уже маловаты, но я не знаю, получится ли у нас достать новые. — Она погладила спящую девочку по голове. — Пан доктор говорил, что нужно носить их еще хотя бы год, иначе она всю жизнь будет косить.
— Ваше девочка очень красивая, — сказала я, потому что ничего другого мне не пришло в голову, а хотелось быть дружелюбной. В конце концов это была правда, к тому же я начинала понимать, что для жизни в гетто нужно обзавестись друзьями. Не успела я спросить хотя бы, как девочку в очках зовут, женщина вытянулась возле дочери, обняла ее одной рукой и, уставшая после долгой дороги, тут же уснула.
В тот вечер почти все обитательницы чердака получили повестки на следующий эшелон. Получили их и моя соседка с дочкой.
— Что это значит? — испуганно допытывалась она у меня, сжимая полоску бумаги в руке.
— Терезин перенаселен, так что большинство вновь прибывших отправляется дальше на восток обустраивать новые гетто. Говорят, постепенно мы все туда переберемся. — ответила я той же фразой, которой накануне объясняли мне. Женщина успокоилась, мне даже показалось, что мой ответ ее обрадовал.
— Здесь жилось бы тяжело, — сказала она и окинула взглядом дырявую крышу. — Может, мне удастся там раздобыть очки для Павлинки.
В этом я сомневалась. Потому что мне не давал покоя вопрос, почему на такую тяжелую работу, как строительство новых городов, посылают стариков и семьи с маленькими детьми. А молодых людей распределяют на работу в Терезине. Я тоже получила распределение и на следующий день начала работать в швейном цехе.
С чердака меня переселили в женский блок в здании бывших казарм. Туда же вместе со мной вселился и мой новый друг — постоянный страх. Страх эшелонов, наказания, голода, болезней и одиночества. В узкой вытянутой каморке мы теснились втридцатером на деревянных трехъярусных нарах, но все равно жить в четырех стенах было лучше, чем спать на чердаке. Я отдавала себе отчет в том, как мне повезло, что я не застряла под крышей, где нельзя было пошевелиться, дуло со всех сторон и протекало из щелей. В казармах тоже было холодно, но точно не так, как на чердаках, в деревянных сараях, подвалах или сырых крепостных темницах, где приходилось ночевать менее удачливым.
Большую часть дня я проводила в швейном цехе, закутавшись во всю теплую одежду, которая у меня была с собой. Я чинила немецкую униформу и, сжимая окоченевшими пальцами грубую шершавую материю, радовалась, что сижу под крышей и мне не приходится на улице рыть траншеи и заготавливать строительные материалы или работать в большом цирковом шатре на площади, где собирали и готовили к отправке в Германию запчасти для двигателей. Я вспоминала маму, в душе благодарила ее за предусмотрительность, с какой она нам всем помогла собрать чемоданы, и надеялась, что там, на востоке, им с бабушкой и дедом живется лучше и они не страдают от холода и голода.
От голода я страдала почти постоянно. На завтрак нам давали жидкость, которую называли кофе, на обед — баланду или парочку нечищеных картофелин под соусом, на ужин — хлеб и иногда маргарин.
Но сильнее даже, чем голод, меня мучили тоска и одиночество.
Когда я впервые перешагнула порог барака и нашла предназначенную мне койку, никто не обратил на меня внимания. Комната была полупустая, потому что у многих женщин были в других блоках гетто родственники, и свободные вечера они старались использовать, чтобы повидаться с семьей. Некоторые женщины, облокотившись на нары, разговаривали, другие лежали и отдыхали. Кроме нар и чемоданов в комнате ничего не было. Ни стола, ни шкафа, ни стула… ничего.