Дмитрий Мережковский - Реформы и реформаторы
А снизу песня заливалась:
Меня матушка, плясамши, родила,
А крестили во царевом кабаке...
Царевич прочел надпись в солнечном кругу: Солнце позна запад свой, и бысть нощь.
И слова эти отозвались в душе его пророчеством: древнее солнце московского царства познало запад свой в темном чухонском болоте, в гнилой осенней слякоти – и бысть нощь – не черная, а белая страшная петербургская ночь. Древнее солнце померкло. Древнее золото, венец и бармы Мономаха почернели от нового смрадного духа. И стала мерзость запустения на месте святом.
Как будто спасаясь от невидимой погони, он бежал из дворца без оглядки, по ходам, переходам и лестницам, так что отец Иван на своих старых ногах едва поспевал за ним. Только на площади, под открытым небом царевич остановился и вздохнул свободнее. Здесь осенний воздух был чист и холоден. И чистыми, и новыми казались древние белые камни соборов.
В углу, у самой стены Благовещения, при церкви придела святого великомученика Георгия, под кельями, где жил отец Иван, была низенькая лавочка, вроде завалинки; на ней он часто сиживал, грея старые кости на солнце.
Царевич опустился в изнеможении на эту лавочку. Старик пошел домой, чтоб позаботиться о ночлеге. Царевич остался один.
Он чувствовал себя усталым, как будто прошел тысячи верст. Хотелось плакать, но не было слез; сердце горело, и слезы сохли на нем, как вода на раскаленном камне.
Тихий свет вечерний теплился, как свет лампады, на белых стенах. Золотые соборные главы рдели как жар. Небо лиловело, темнело; цвет его подобен был цвету увядающей фиалки. И белые башни казались исполинскими цветами с огненными венчиками.
Раздался бой часов, сначала на Спасских, Тайницких, Ризоположенских воротах, потом на разных других, близких и далеких башнях. В чутком воздухе дрожали медленные волны протяжного гула и звона, как будто часы перекликались, переговаривались о тайнах прошлого и будущего. Старинные били «перечасным боем» множества малых колоколов, подзванивавших «в подголос» большому боевому колоколу, с охрипшею, но все еще торжественною церковною музыкой, а новые, голландские, отвечали им болтливыми курантами и модными танцами, «против манира, каковы в Амстердаме». И все эти древние и новые звуки напоминали царевичу дальнее-дальнее детство.
Он смежил глаза, и душа его погрузилась в полузабытье, в ту темную область между сном и явью, где обитают тени прошлого. Как пестрые тени проходят по белой стене, когда солнечный луч проникает сквозь щель в темную комнату, проходили перед ним воспоминания-видения. И над всеми царил один ужасающий образ – отец. И как путник, озираясь ночью с высоты, при блеске молнии вдруг видит весь пройденный путь, так он при страшном блеске этого образа видел всю свою жизнь.
II
Ему шесть лет. В старинной царской колымаге «на рыдванную стать», раззолоченной, но неуклюжей и тряской, как простая телега, внутри обитой гвоздишным бархатом, со слюдяными затворами и тафтяными завесами, он сидит на руках бабушки, среди пуховых подушек и пухлых, как подушки, постельниц и мамок. Тут же мать его, царица Авдотья. В подубруснике с жемчужными ряснами – у нее круглое, белое, всегда удивленное лицо, совсем как у маленькой девочки.
Он глядит сквозь занавеску в открытое оконце колымаги на триумфальное шествие войск по случаю Азовского похода. Ему нравится однообразная стройность полков, блестящие на солнце медные пушки и грубо намалеванные на щитах аллегории: два скованных турка с надписью:
Ах! Азов мы потеряли
И тем бедств себе достали.
И в море синем, как синька, красный голый человек, «слывущий бог морской Нептунус» – на чешуйчатом зеленом звере Китоврасе, с острогой в руках: Се и аз поздравляю взятием Азова и вам покоряюсь. Великолепным кажется ему в наряде римского воина ученый немец Виниус, гласящий российские вирши с высоты триумфальных ворот в полуторасаженную трубу.
В строю, рядом с простыми солдатами, идет Преображенской роты бомбардир, в темно-зеленом кафтане с красными отворотами и в треугольной шляпе. Он ростом выше всех, так что виден издали. Алеша знает, что это отец. Но лицо у него такое юное, почти детское, что он кажется Алеше не отцом, а старшим братом, милым товарищем, таким же маленьким мальчиком, как он. Душно в старой колымаге, среди пуховых подушек и пухлых, как подушки, нянюшек-мамушек. Хочется на волю и солнце, к этому веселому, кудрявому, быстроглазому мальчику.
Отец увидел сына. Они улыбались друг другу, и сердце Алеши забилось от радости. Царь подходит к дверям колымаги, открывает их, почти насильно берет сына из рук бабушки – мамки так и взахались, – нежно, нежнее матери, обнимает, целует его; потом, высоко подняв на руках, показывает войску, народу и, посадив к себе на плечо, несет над полками. Сначала вблизи, потом все дальше и дальше над морем голов раздается подобный веселому грому тысячеголосый крик:
– Виват! Виват! Виват! Здравствуй, царь с царевичем!
Алеша чувствует, что все на него смотрят и любят его. Ему страшно и весело. Он крепко держится за шею отца, прижимается к нему доверчиво, и тот несет его бережно-бережно, небось, не уронит. И кажется ему, что все движения отца – его собственные движения, вся сила отца – его собственная сила, что он и отец – одно. Ему хочется смеяться и плакать – так радостны крики народа, и грохот пушек, и звон колоколов, и золотые главы соборов, и голубое небо, и вольный ветер, и солнце. Голова кружится, захватывает дух, и он летит, летит прямо в небо, к солнцу.
А из окна колымаги высовывается голова бабушки. Смешно и мило Алеше ее старенькое и добренькое сморщенное личико. Она машет рукою, и кричит, и молит, чуть не плачет:
– Петенька, Петенька, батюшка! Не замай Олешеньку!
И опять его укладывают нянюшки и мамушки в пуховую постельку, под мягкое одеяльце из кизылбашской золотой камки на собольих пупках, и баюкают, и нежат, чешут пяточки, чтобы слаще спалось, и укутывают, и укручивают, чтобы ветром на него не венуло, берегут как зеницу ока царское дитятко. Прячут, как красную девушку, за вековыми запанами и завесами. Когда идет он в церковь, то со всех сторон несут полы суконные, чтоб никто не мог видеть царевича, пока его не «объявят», по старому обычаю, а как объявят, то из дальних мест люди будут ездить нарочно смотреть на него, как на «дивовище».
В низеньких теремных покойцах душно. Двери, ставни, окна, втулки тщательно обиты войлоком, чтоб ниоткуда не дунуло. На полу также войлоки, «для тепла и мягкого хождения». Муравленые печки жарко натоплены. Пахнет гуляфною водкою и росным ладаном, который подкладывают в печные топки «для духу». Свет дневной, проникая сквозь слюду косящатых оконниц, становится янтарно-желтым. Всюду теплятся лампады. Алеше томно, но покойно и уютно. Он как будто вечно дремлет и не может проснуться. Дремлет, слушая однообразные беседы о том, как «дом свой по Богу строить – все было бы упрятано, и причищено, и приметено, убережено от всякой пакости – не заплесневело бы, не загноилось – и всегда замкнуто, и не раскрадено, и не распрокужено, доброму была бы честь, а худому гроза»; и как «обрезки бережно беречи»; как рыбу прудовую в рогожку вертеть; рыжечки, грузди моченые в кадушках держать – и теплою верою в неразделимую Троицу веровать. Дремлет под унылые звуки домры слепых игрецов-домрачеев, которые воспевают древние былины, и под сказки столетних старцев-бахарей, которые забавляли еще деда его, Тишайшего царя Алексея Михайловича. Дремлет и грезит наяву под рассказы верховых богомольцев, нищих странничков о горе Афоне, острой-преострой, как еловая шишка, – на самом верху ее, выше облаков, стоит Матерь Пресвятая Богородица и покровом ризы своей гору осеняет; о Симеоне Столпнике, который, сам тело свое гноя, весь червями кишел; о месте рая земного, которое видел издали с корабля своего Моислав-новгородец, и о всяких иных чудесах Божиих и наваждениях бесовских. Когда же Алешеньке станет скучно, то по приказу бабушки всякие дураки и дурки-шутихи, юродивые, девочки-сиротинки, калмычки, арапки пляшут перед ним, дерутся, валяются на полу, таскают друг друга за волосы и царапаются до крови. Или старушка сажает его к себе на колени и начинает перебирать у него пальчики, один за другим, от большого к мизинцу, приговаривая: «Сорока-ворона кашу варила, на порог скакала, гостей созывала; этому дала, этому дала, а этому не досталось – шиш на головку!» И бабушка щекочет его, а он смеется, отмахивается. Она обкармливает его жирными караваями, и блинцами, и луковниками, и левашниками, и оладийками в ореховом маслице, кисленькими, и дроченою в маковом молоке, и белью можайскою, и грушею, и дулею в патоке.
– Кушай, Олешенька, кушай на здоровье, светик мой!
А когда у Алеши заболит животик, является баба-знахарка, которая пользует малых детей шепотами, лечит травами от нутряных и кликотных болезней, горшки на брюха наметывает, наговаривает на громовую стрелку да на медвежий ноготь, и от того людям бывает легкость. Едва чихнет или кашлянет – поят малиною, натирают винным духом с камфорою или проскурняком в корыте парят.