Н. Северин - Последний из Воротынцевых
Одобрительно кивнув в знак того, что она согласна с мнением дочери, барыня ласково спросила у Григория, здешний ли он. Он не понял вопроса и робко вымолвил:
— Ты чаво?
Молодые господа опять подняли хохот.
Тогда с травы приподнялся молодой барин, лежавший на ней растянувшись во весь рост, и принялся в свою очередь допрашивать мальчика, где изба его родителей и как зовут его отца.
Тут на выручку Григорию выступил один из лакеев, раздувавших поблизости самовар. Он объяснил, что знает этого мальчика. У него ни тятьки, ни мамки нет, он из «шпитательного», у кузнеца Андрона живет; кузнечиха его из Москвы на выкормку взяла.
Много лет прошло с тех пор; Григорию было не более семи лет, когда случилось это происшествие, но до сих пор помнит он полные любопытства взгляды, которыми все окружающие уставились на него, узнав о его происхождении. Все перестали смеяться и, приблизившись к Григорию, разглядывали его с ног до головы, обмениваясь между собою замечаниями на непонятном ему языке. И прислуга тоже с большим участием смотрела на него. Наконец, предложив ему несколько вопросов насчет того, добры ли к нему приемные родители, есть ли у них свои дети и живут ли они зажиточно, барыня откинула с его лба всклокоченные кудри, спадавшие ему ниже бровей, и долго всматривалась в его синие с длинными ресницами глаза, любуясь ими, а также его прямым с горбинкой носом, маленьким ртом, продолговатым овалом загорелого лица. Она приказала ему для чего-то протянуть ручонку и растопырить пальцы. Чудная барыня! Кабы Гриша не оробел до полусмерти при этом осмотре, ему было бы смешно, ей-богу! Она даже и на его босые грязные ноги обратила внимание и другим велела на них посмотреть, вот какая любопытная! Потом ему все наперерыв стали давать сластей, наложили ему в подол рубашонки сахара, пирогов сладких, булки белой, кренделей и, добавив ко всему этому два пятака, приказали принести из деревни крынку молока и черного хлеба.
Григорий со всех ног побежал исполнять приказание, и прямо к мамке-кузнечихе. Та пятакам несказанно обрадовалась, сейчас полезла в погреб за молоком, отрезала полковриги хлеба, завернула в чистое полотенце и вместе с крынкой молока с густым устоем понесла господам в лес. Григорий больше не трусил и пошел с нею. Господа долго беседовали с кузнечихой — о чем именно, он не понял, хотя и по-русски говорили, но, вероятно, о нем, потому что время от времени кузнечиха ласково гладила его по голове своей широкой мозолистой рукой. Господа дали ей денег — много, должно быть: Григорию потом гармонику купили, да из старой тятькиной чуйки на зиму новый армяк сшили. И долго после того, почитай с месяц, зря не колотили, а тогда только «учили», когда он виноват был в чем-нибудь.
А потом приехал из соседнего большого села брат кузнечихи, слесарь Аким, и взял его к себе в ученье. Григорий так хорошо навострился работать, что ему уже поручали тонкие штучки делать, как вдруг Бутягин разыскал его и открыл ему, какая его ждет судьба.
Все ему тут рассказали без утайки — о том, какой важный да строгий барин — его родитель, а также про горькую судьбу его матери. Но долго ничего не понимал Григорий, кроме того, что в его судьбе свершилась важная перемена. Этого уж нельзя было не понять: его одели с ног до головы во все новое, кормили лакомствами и обращались с ним более чем ласково, с уважением даже, называя не иначе как Григорий Александрович, и на все лады повторяли, что он должен себя за барина считать.
Привезли его в Петербург и стали совещаться относительно того, как с ним дальше поступить.
Старик Бутягин заявил, что денег он на него не пожалеет.
— Хоть бы тысячу рублей запросили, чтобы из Григория Александровича заправского барина сделать, сейчас готов дать.
Его сын, Алексей Петрович, купец первой гильдии, вполне одобрил намерение отца, а невестка, Анна Васильевна, ведшая знакомство в хороших домах и часто навещавшая свою крестную, супругу статского генерала, утверждала, что для манер и для того, чтобы он умел по-господски объясняться и по-французски знал, необходимо отдать его к немцу в пансион.
— А вот как прикажет его дяденька Сергей Владимирович, сенатор Ратморцев, так мы и сделаем, — возражал на эти советы старик.
Все эти разговоры происходили в присутствии Григория. Не стесняясь, совещались при нем и с камердинером сенатора Ратморцева, Захаром Ипатовичем, который редкий день не забегал к Бутягиным проведать молодого барина Григория Александровича и потолковать про его дело со своим старым кумом, Петром Захаровичем. У Бутягиных Захар Ипатович был почетным гостем — его сажали на диван, уставляли перед ним стол закусками, и Анна Васильевна заставляла свою Фленушку подавать ему чай.
Являлись и другие люди поглазеть на непризнанного сынка воротыновского барина, но всех резче запечатлелась в памяти Григория женщина средних лет с пронзительным взглядом, не спускавшая с него взора в церкви. Каждую субботу и воскресенье, в какую бы церковь его не повели, она непременно являлась туда и ни на секунду не спускала с него своих выразительных черных глаз.
Эту женщину его покровители тоже давно заметили.
— Маланья-то Михайлова опять нас выследила, — говорила Анна Васильевна мужу и свекру по возвращении домой. — Все время на Григория Александровича смотрела.
— Пусть ее смотрит, — самодовольно ухмылялся старик.
— И муж с нею был?
— Был, был.
— А прошлый раз, на всенощной, с двумя какими-то старушками пришла; тоже обе на Григория Александровича все глядели да вздыхали. Очень он им всем интересен.
— Да как же иначе? Поди чай, тоже из воротыновских, маменьку его покойницу помнят. Маланья-то эта самая вместе с нею выросла, еще покойницей старой барыней была к ней приставлена. Она ведь, Маланья-то, покойнице Федосье Ивановне внучатой племянницей доводилась, любимого ее племянника, выездного Тимофея, дочка. Тимофея-то в солдаты покойный барин Василий Григорьевич отдал, мать потерялась, девочку бабка и призрела.
И, раз попав на эту тему, разговор не истощался. У обоих стариков много осталось друзей и родных в Воротыновке и перебирать старину было для них истинным наслаждением. Беспрестанно пересыпались их рассказы о прошлом именами старой барыни Марфы Григорьевны, барышни Марфиньки, приживалки Варвары Петровны, Митеньки. Упоминала они также и про ту, что в Гнезде умерла, по привычке таинственно понижая при этом голос, и так увлекались беседой, что забывали о присутствующих. Надо было дернуть за рукав разболтавшегося Захара Ипатовича или Петра Захаровича, знаменательно кивнув при этом на Григория, чтобы заставить их вспомнить, что неудобно распространяться при нем так откровенно про его мать, отца, прабабку. Ведь он барин будет, и, как вернут ему права, вся Воротыновка с землями, лесами, водами и людьми будет принадлежать ему. А сколько в этой самой Воротыновке живет близких им людей, которые очутятся тогда совсем в его власти! Ну, как он окажется таким же крутым да злопамятным, как его дед и отец? У этих такие речи не прошли бы даром; может, и он за них отмстит на невинных, как в силу-то войдет. Теперь-то он тих да робок, как мать, ни бахвальства в нем, ни чванства не заметно, но кто знает, каким он потом окажется, как настоящим барином себя почувствует?
Однако эти опасения были напрасны. Григорий был слишком ошеломлен настоящим, чтобы вдумываться в прошлое. Рассказы про мать доходили только до его ушей, сердцем же не воспринимались. Эта женщина оставалась ему чужой, и он уже потому не скорбел о ее злой судьбе, что не в состоянии был понимать ее страданий. Эти страдания были недоступны его душе, никогда не испытавшей никаких других чувств, кроме боязни быть побитым, и страха, что ему не дадут есть, если останутся недовольными его работой. Ни мук любви, ни терзаний самолюбия он не испытал, и большей радости, как надеть новую шапку или красную рубашку к празднику, он не знал. От пьянства и разврата в окружавшей его среде его спасала врожденная мечтательность, составлявшая основу его характера. Всегда, с тех пор как он себя помнил, тянуло его к уединению. Ни с кем он не сближался, потому, может быть, что чувствовал себя для всех чужим, без рода и племени, а может быть, потому, что ребенок, зачатый в слезах и печали, не может родиться со здоровой душой; так или иначе, но шумное веселье пугало и раздражало его. Нервной чувствительности, унаследованной от матери, надо было также приписать безотчетный, почти физический страх, испытываемый им от таких причин, как заигрывание девок и молодых баб, в которых его тонкая барская красота возбуждала нежность и жалось, как к существу не от мира сего.
Да, ни мыслей, ни чувств развитого воспитанием человека у Григория до двадцати лет не было, но его душа была до болезненности чутка к внешним впечатлениям; он плакал, сам не зная о чем, глядя на звезды в летнюю ночь, бледнел и впадал в столбняк от безотчетного восторга, слушая певчих в церкви.