Андрей Иванов - Харбинские мотыльки
— Не лучше ли просто уехать во Францию и жить без этих мыслей? Я мог бы похлопотать о визе…
— С трудом верится, что во Франции лучше. Я от знакомых получаю страшные письма…
— Я бы подыскал вам что-нибудь, студию, ателье… Будете делать картины и дагеротипы, а? Вы все-таки художник, да и по-французски говорите…
— Даже если и так… Я бы хотел, чтоб такая возможность возникла не теперь, а тогда, до Изенгофа, до Нарвы — махнуть всем вместе из Павловска в Париж и — зажить… Никто не воскреснет, если я уеду во Францию.
— Это верно.
На какой-то башне негромко пробили часы.
3 декабрь 1930, РевельСтропилина угораздило: съехал, поругавшись с хозяином дома, ко всему прочему, что там в журнале у него было, вышел скверный скандал в школе; но не теряет присутствия духа. Предложил ему к фрау Метцер — все равно пустуют комнаты, и берет немного; сказал, что подумает. — И чего тут раздумывать?..
Тимофей очень вырос; смотрел на него, когда он стихи свои читал и вспомнил, как он стучал по деревянной ноге солдата, которого теперь и в помине нету, наверное.
les annees passent
les annees de douleur, malheur et angoisse[61]
До того как мы с Левой опять ударились в разврат, был магический момент. Я заметил человека, которого видел на снимках К. (многократно). Мы сидели в кафе возле Михайловских ворот с Тидельман-ном и французом; ждали Тунгстена. Я поглядывал на горбатые спины извозчиков, прислушиваясь к колокольчику в ателье-студии Лемберга (частенько звякал); пили вино, француз и немец меня угощали поочередно, говорили о политике, конечно; оба нервничали и сходились на том, что надо уезжать.
— Клиенты ходят совсем плохо, — говорил Т.
— Мои дела тоже идут хуже и хуже, — жаловался француз.
— Слышите, как часто звякает у Лемберга? — сказал Т., мы кивнули.
— Вот так.
Тунгстен не шел, ждали долго, темнело, перед Ревельским клубом зажегся фонарь, двери клуба раскрылись, и вышел человек. Еще издали он мне показался чем-то знакомым. Он шел в нашем направлении, я с нетерпением ждал, когда смогу рассмотреть его лицо. Он прошел мимо — важный, пузатый, крепкий, усы, как у циркача, и трость; я следил за ним, он вошел в здание банка. Очевидно, делец. На меня это явление подействовало столь ошеломительно, что я забылся. Я был уверен, что это был один из наших клиентов, — я видел его портрет… когда?.. и где?..
Меня отвлек француз; попросил показать им мои фотографии; я неряшливо доставал конверты из сумки, они смотрели и кивали: пустые улицы — столбы — гора булыжников — облетевший куст сирени…
— Вот это и есть Die Neue Sachlichkeit[62], - засмеялся герр Т.
— О чем вы так задумались, глядя на того человека? — спросил француз.
— Я пытался вспомнить, где его видел. Мне показалось, я видел его на фотографии.
— Борис непременно должен каждому клиенту вернуть его Шлеме-ля, — сказал герр Т. — Вы без этого и дня прожить не можете. Скажите, Борис, а если б вы были дантистом? Что было бы тогда?
Чайка снялась, переплыла через небо на другую крышу.
(рисунок чайки)
* * *Лева приходил с Никанором. Долго спорили. Никанор насмешливо называл Леву бутлегером. Придумал с этим словом стишок. Много раз читал. Хохотал. Глупо. Лева сердился. Тоже глупо. Никанор совсем исхудал. В нем что-то болезненное, что-то точит его. Много работает. Говорит с отчаянным надрывом. Пожаловался, что у жены плохо со здоровьем (я думал, он ее ненавидит, а он — любит, оказывается). Она не работает, на улицу почти не ходит, до врача и обратно, думают переехать куда-нибудь в глубинку, на природу, подальше от моря.
— В Ревеле погода негодная, — несколько раз сказал, что не раздумывая, не торгуясь берется за все. Целыми днями на керамическом заводе, а по вечерам: кожа, сапоги, туфли, кошельки… Теперь собрал каких-то людей вкруг себя. Говорят о создании колонии.
— Может, так все вместе справимся и совладаем с нищетой, — приговаривал он тоскливо, — может, так будет легче, хоть чуточку легче, если друг другу помогать, выручать друг друга… Все наши что-нибудь да делают руками, кто строит, кто столярничает, есть агроном, аграрную академию заканчивал в Петербурге, работает сейчас у баронессы в Причудье… Хозяйство ее поднимает, заодно место присматривает…
Говорил много, но веры в его голосе я не расслышал. Он так говорил, как молился. Анархизм для него как религия, а Кропоткин с Бакуниным как мессии. Я засмущался. Впервые услышал от него эти идеи, и голосом жалобным так высказанные, мне на душе стало гадко. Нельзя так на людях. Это было стыдно, он как исповедался или как на колени перед нами встал. Лева над ним смеялся. Никанор ему не сказал ничего, посмотрел тоскливо, собачьим взглядом, повздыхал и пошел домой, к жене. Лева сразу принялся его поливать грязью, говорить, что он прижился у пятидесятилетней старухи, немки, толстой и безобразной, живет в темной комнатке с ней в Вышгородской стене, как таракан, и еще смеет жаловаться, что ему трудно! Я сказал Леве, чтоб он замолчал. Так он принялся на меня орать:
— Тебе хочется, чтоб с тобой нянчились. Ты — художник! Ты — особенный! Ты хочешь, чтоб тобой восхищались, видели твою исключительность и нянчились? Твои картинки, твои стишки… Думаешь, кому-то это нужно и кто-то будет нянчиться с тобой, как с Никано-ром его баба? Ты такой особенный, полагаешь, тоже найдешь себе такую жирную домовитую немку? Как там Трюде? Готова принять? Тебе уже поставили урыльник под ее кушеткой? Ты, наверное, считаешь, что мир создан для тебя, все само собой образуется? Нет, мир — слепой жестокий старик, он держит тебя на веревке, как собаку. Ты — глаза его!
Он много всего кричал. Это только часть вопля. Я не дослушал. Выставил. Зол на него был. Но сам подумал, что он прав, в чем-то, не во всем, но был он немного прав: где-то в глубине я ждал, когда помрет слепой, чтобы въехать к Трюде и зажить sans souci[63]. Не в первый раз.
Мысли эти всплывали и прежде. Фрагменты воображаемой жизни с ней — как фотоснимки — проскальзывали в мои повседневные унылые дни, когда ни о чем не думалось, а только скрипело внутри: вот помрет старик — перееду к ней — не надо будет стольких вещей делать: гладить, убирать, готовить, беспокоиться о жалованье — ведь на двоих нам хватит работы у Т. Я не думал это в виде слов. Я никогда бы не позволил себе это произнести. В уме можно что-то говорить, а что-то прятать от себя, но носить, словно за подкладкой, и тайком грезить картинками. Так вот я грезил. Проскальзывали видения, как пролетает трамвай, пока идешь по Нарвской под дождем, и тебе кажется: повезло этим людям — сидят в вагоне, им там хорошо, у них нет дождя, нет забот. Но это заблуждение, и я прекрасно понимаю, что мои грезы о совместной жизни с Трюде блажь, иллюзия… окончательное поражение. Недопустимое!
Не успел я как следует покопаться в себе, как услышал его голос на улице. Лева не унялся. Он встал под окнами и кричал; неприятно, что он кричал со стороны улицы, где окна фрау Метцер, и я в коридор, как дурак, выходил и из окна просил его уйти, но только раззадорил еще больше. Пришлось выйти. Он на коленях просил прощения. У него случилась истерика. Я простил его, конечно.
Всю ночь шлялись с ним, пили в кабаках. Спорили. Вспоминали. Плакали. Я ему говорил, что нужно хоть что-нибудь делать.
— Пиши новеллы! Роман…
Он говорил:
— Зачем? Кому это нужно? Пустое!
— Ну, я-то делаю… Или ты скажешь, тоже пустое?
— Что ты делаешь? Что? Картинки? Не смеши меня!!!
Меня это обидело, я резко сказал, что делаю то, что должен делать; я чувствую, что делаю то, чего никто другой не сделает. Призвание. Я и правда так думаю. Он смеялся надо мной.
— Что это за призвание? Кому это надо? Кому нужны твои дагеротипы? Твои акварели?
— Даже если никому не надо — внутри мне надо, душе моей надо!
Он хохотал:
— Душе! Душе! — Как он смеялся! Как заливался! Весь город слышал, наверное. — Это пустая патетика! Фейерверк из слов! Чепуха! Ладно бы ты сказал, что делаешь это ради денег. Ну, признайся, что ради денег. Ради славы. Смешной, но славы. Признайся, я пойму.
— Нет, — говорил я. — Какие тут деньги? Раз, и их нет. А смешнее славы, на которую тут мог хоть бы гений рассчитывать, не придумать. Это совсем стыдно. Если б я это делал ради денег, я бы рисовал по две картины в день и стоял бы на Пикк Ялг[64]. Не ради денег, конечно. И не ради славы.
Много пили: сначала в «Манон», затем в «Черной кошке», а дальше — не помню… Женщины, таксомотор… Ужасно глупо! Почти всё, что заплатил за пять картин скупой Тунгстен, ушло в одну ночь. Какая глупость!
«…о себе: перебрался в дом к художнику. Платить Егорову стало невмоготу, тем более после того скандала, что у нас случился — не по моей вине — в гимназии. Ушел и от Егорова, и от Андрушкевича, тем более что они оказались заодно и всех нас дурачили. О столкновениях и закулисной игре я уже немного писал, а о выборах и пр., о Русском Национальном Союзе и т. п. — писать не стану: невыносимо! Коротко: набирает популярность Пумпянский, но я не верю: прокатят и его, обманут, вытолкнут из этой лодки. Слишком умен, а умных не любят. (Попробую в его газету устроиться, но и в это не особенно верю.)