Александр Казанцев - Школа любви
На душе моей, просветлевшей было от вина, стало еще черней, зарыдал я, взмолился:
— Простите меня, дочери! Может, и вправду никогда я не любил вашу мать, но вас-то люблю, всегда любить буду!
— А что нам с твоей любви? — пропищала, размазывая слезы, Иска.
Милка сперва поддержала ее:
— Не такой нам любви надо! — потом вдруг пьяненько улыбнулась. — Повыли — и хватит. От слез трава не растет… — наполнила чашу вином, протянула мне. — Пей, отец, не плачь. Мы тебя тоже… любим!
Я пил чашу за чашей, и вновь оседала муть в моей душе. Я смеялся, обнимал дочерей, уговаривал выпить со мной, но они, уже тоже смеясь, отнекивались. А мне подливали.
Хоть и заметил я, что перешептываются они, но вовсе не встревожился: на то и девицы, чтоб шептаться.
Уж теперь-то я знаю, что накануне гибели своей человек может быть самым счастливым. Вот так и на краю пропасти охватывает порой ликование, ощущение полной, безумной свободы, а потом — падение в бездну…
Уже молкли в плотнеющих сумерках птахи, но голоса дочерей звенели в моих ушах пением сказочных птиц. Огненное светило скрылось за горой, но в крови моей от вина и от ласк дочерей ярким солнцем разлилась радость.
И я запел в тот вечер, в ту ночь. Много лет уже не вспоминал своих песен, а тогда запел!
Я пел о луне, льющей с темного неба золотое вино света, о трепетных тенях листвы на кремнистых тропах, о бесшумном мельтешении летучих мышей, о страстной пляске языков ночного костра, об искрах, возносящихся в бездонную высь и становящихся звездами…
Я пел хрипло, расплющенным голосом, о ночных приметах пел, а выходила вновь песнь о любви. Да, о ней! Я понял это по тому, как разгорелись глаза моих дочерей, как целовали они меня, благодаря за песню, как согласились Милка и Иска наполнить себе чаши вновь.
Потом я видел смеющуюся луну, она подмигивала мне, покачиваясь в темном небе, расталкивая мельтешащие вокруг нее, как осы вокруг блюда с медом, звезды. Потом смазалось все, будто слепил мне ресницы тот мед из блюда. Потом вдруг увидел я апельсиновое дерево со светящимися оранжево плодами, с великим их множеством! И голос, неведомый, звучащий в моем сознании, сказал: каждый плод — женщина, к которой тебя влекло!
Сладко замирало мое сердце, когда глядел я на это прекрасное дерево, усыпанное яркими плодами. А когда протянул к ним руку, плоды вдруг посыпались оранжевым градом, поскакали под уклон горы и некоторые разбивались далеко внизу о камни. И над каждым разбившимся плодом вспыхивала оранжевая зарница, и вставала на миг из каждой вспышки фигура женщины, ни узнать, однако, ни разглядеть ни одну я не успевал.
Но вот один плод разбился совсем неподалеку от меня. Полыхнуло оранжевое зарево, ослепило на мгновение, и увидал я перед собой — гибкую, чернявенькую, с маленькой родинкой над верхней губой, несущую небольшие крепкие груди как праздничные дары… Она улыбнулась мне знакомо — так, что обозначились маленькие ямочки на щеках, быстро-быстро облизнула яркие свежие губы, схожие с лепестками роз после дождя, и весело оглядела меня широко расставленными, будто стремящимися увидать как можно больше враз, глазами.
Я узнал ее! Это Горлинка, самая первая моя женщина, поцелуй которой пахнул солнцем и оливковым маслом!
— А! Соколенок прилетел! — проворковала она со счастливым смехом. — Все такой же!
Прошло множество лет, жизнь прошла, я забыл ее имя, но она явилась ко мне такой, какой знал ее когда-то. Но как же узнала она меня в этом сивом, бородатом и морщинистом старике?
Но узнала, узнала ведь!
— Не бойся, соколенок, я добрая! — смеясь, протянула мне руки.
Я протянул к ней свои — старческие, узловатые, с набухшими синими жилами, я шагнул к ней, она была совсем уже рядом, но вдруг босые ноги Горлинки оторвались от земли, она воздела вверх длинные смуглые руки и стала легко подниматься в небо, все так же счастливо смеясь.
Смех ее удалялся, становился все тише и тише, а небо — все светлей и светлей. И когда она растаяла в нем, когда стих ее смех, я перевел взгляд с небес на землю и увидал вдруг Иску и Милку. Нет, не дочерей — полузабытых сестер своих!
На берегу широкой реки, в которой узнал я с изумлением давным-давно не виданный Евфрат, они скидывали свои светлые легкие одежды, укладывали на голове длинные каштановые волосы, закалывая их прутиками прибрежных ив, чтобы не замочить, и, повизгивая, входили нагишом в желтоватую воду.
Они резвились, плескались, хохоча, звали меня:
— Эй, Лот, иди к нам!
— Не бойся, Лот!..
Уже давно не боясь ни воды, ни огня, ничего на земле не боясь, я закрыл глаза ладонями…
В ушах моих звенел смех Иски и Милки. Лишь когда стих он, я отнял руки от лица и увидел… Сару.
Ее, равной которой не было, нет и не будет, ее, собравшую букет белых весенних цветов на зеленом склоне холма, ее, уронившую цветы из трепетных рук, ее, идущую ко мне, распахнув объятия!..
Едва она положила руки на плечи мои, схлынули годы с меня, как плоды с привидевшегося апельсинового дерева, будто и не было их, этих лет, будто вернулся я в ту далекую весну, чтобы заново прожить-пережить захватывающие дух мгновения. Заново, по-иному!..
Легкие руки Сары нежно обвили мою шею. Лучистые глаза ее приблизились к глазам моим, и прочел я в них то, что словами не высказать, все то, на что надеяться уже не мог, за что без раздумий давно бы отдал жизнь свою, да кому она нужна, узловатая жизнь Лота!..
Губы Сары коснулись моих губ. Струящимся светом стала кровь моя. И не надо мне было ничего больше, ничего жарче этого прикосновения, но, как ручеек становится речкой, как слабый росток становится деревцем, так переросло касание это в страстный ненасытный поцелуй, от которого, казалось, легко поднимаемся мы вдвоем в безоблачную высь.
Но не поднимались мы, нет! Не размыкая объятий и губ, опустились мы с Сарой на свежие, не успевшие еще выгореть травы. И свершилось то, о чем я уже и мечтать-то не мог.
Перемешались в едином вихре: бессвязные восклицанья наши, шмели, перепачканные цветочной пыльцой, счастливые стоны, свежие травы, напитанные солнцем и соком… В едином вихре!..
И не удивился я вовсе девственности Сары. Ликуя, подумал: она тоже, как и я, не знала любви прежде!..
И совпали по времени две вспышки предельных (и беспредельных при том) восторгов наших, но лишь ненадолго принесли они блаженное насыщение и покой — скоро вновь сплелись наши руки, жаждой слияния воедино наполнились наши тела, и не удивился я вновь девственности Сары, подумал, ликуя: с нею всегда должно быть словно впервые!..
Утром проснулся в мрачной пещере. Нагой. В объятиях нагих своих дочерей — Иски и Милки…
Почему же не обернулся я, как жена моя Элда, на оставленный Содом?! Стоял бы теперь соляным столпом!
Не только прозрачной соли, но и темным бесчувственным камням завидовал я в то утро, когда в пещеру проник разбудивший меня луч.
Лучше бы вовек не открывать мне глаз!..
Вот оно, возмездие за скверну жизни моей.
Нет Содома и Гоморры, нет Элды, нет у меня теперь и дочерей — тем утром прогнал я их прочь, не слушая рыданий и мольбы. И меня не будет скоро.
Но неужто ничего не останется от любви моей к Саре?
Расплющенный жизнью, смерти жду, жажду постичь ее тайну: что там — после?..
7. Темная воронка
Как ни кощунственно это звучит, а все-таки нет в жизни, пожалуй, ничего любопытней и таинственней смерти. Кроме любви, конечно…
Еще в детстве решил я, что не может человек исчезать с земли разом и бесследно: что-то должно оставаться. Ведь нельзя же уподобить его лампочке, которая мигом гаснет после щелчка выключателя. Должен быть свет невидимый, должен!..
И мне, как всем, когда-нибудь откроется эта загадка, эта тайна — великая и при том будничная, но лишь тогда откроется, когда уже — поздно, когда невозможно уже передать кому-нибудь из живущих полученное знание.
Потому так жгуча и тревожна эта тайна.
Потому так притягательна.
И — страшна.
Сестра позвонила мне утром, когда Елена была уже на работе, а Машуня в школе.
— Приезжай скорей, Костя! Совсем плохо…
Я слышал хлюпающий в трубке Галинкин голос и никак не мог осознать, что беда подошла вплотную:
Вдруг замру среди яркого дня,
Средь привычной мирской суеты.
Вдруг увижу: ползет на меня,
Тыча молнией, туча беды.
Но упрямо тряхну головой,
Роковое виденье гоня:
Чернотою обдав не впервой,
Беды все ж обходили меня.
Ну а эта — накрыла крылом,
Разветвленным разрядом пронзя,
И ощерился мысли излом:
«Мама при смерти!.. Медлить нельзя!..»
Перед бедой этой я, тридцатипятилетний мужик, вдруг ощутил себя мальцом, хотя ее предчувствие уже много лет не отступало: считай, полжизни моей прошло под грозной сенью неизлечимости маминого недуга. Однако любая, столь растянутая во времени угроза становится почти привычной, как бы даже менее ощутимой. И вдруг…