Фаина Баазова - ПРОКАЖЕННЫЕ
Мой новый знакомый спросил в свою очередь с не меньшим удивлением: "Откуда тебе известно о моем отце и брате, благословенна их память?"
Я вкратце рассказал ему о том, что написано выше. Плоткин принес чай, мы сели к столу.
"Я дал Мееру прочитать сборник Хазаза, – сказал Плоткин. – Полагаю, что ты не имеешь ничего против, тем более, что это уже все равно совершившийся факт", – добавил он, улыбнувшись.
Из всего сборника, насколько я понял, наиболее сильное впечатление на них произвел рассказ "Проповедь". Они принялись обсуждать его. Иврит моего нового знакомого не уступал ивриту Цви Плоткина – то была свободная, уверенная, богатая оттенками речь. Заметен был легкий грузинский акцент, но он только придавал прелесть его ивриту. Они спросили и меня, каково мое мнение о рассказе. Я ответил, что в книге, которую я принес сегодня, есть интересные мысли об этом рассказе, и поэтому им стоит, наверно, ознакомиться с ними, и тогда мы сможем обсудить рассказ более основательно. Я вынул из портфеля книгу Бахата и положил ее на стол. Это была немного смешная и в то же время необычайно трогательная картина – две седые головы одновременно склонились над маленькой книжкой. Они внимательно изучили титульный лист, затем оглавление, нашли эссе о "Проповеди" Хазаза и принялись читать его. Прочли страницу, и еще страницу, и еще одну… Они читали вместе. Плоткин читал немного быстрее и к концу каждой страницы поджидал Меера какую-то долю секунды. Они забыли обо мне, о чае, обо всем на свете: всем сердцем своим и всей душой они были сейчас в другом, дорогом "им мире – мире ивритской культуры. Я молча смотрел на них. И вдруг я отчетливо увидел, как мы втроем идем по какому-то залитому ярким светом узкому переулку и громко разговариваем на иврите, и наши голоса отдаются гулким эхом от больших белых камней домов по обеим сторонам переулка. Картина эта была такой яркой, такой ощутимой, что я сидел, боясь моргнуть – чтобы она не исчезла. (Был ли это один из агноновских переулков, как я их тогда представлял себе?). Но через минуту я все же вспомнил, что час уже поздний, и сказал шутливо: "Сидели как-то раз рабби Цви и рабби Меер и рабби Михаэль в Москве…"[11] "Да, еще немного и наступит время чтения Шма перед сном…", – рассмеявшись, продолжил Меер.
Мы вышли вместе. Выяснилось, что мы соседи: наши дома разделяли всего-навсего две остановки метро – сущие пустяки, по московским понятиям.
Спустя немного времени нам суждено было снова встретиться, снова неожиданно. Произошло это следующим образом. Жил в Москве поэт по имени Лев Пеньковский. Десятки лет занимался он переводами поэзии народов Востока, в основном, народов Советского Востока, и считался в этой области большим специалистом. Я был знаком с ним, как и почти со всеми, кто зарабатывал себе на жизнь этим уважаемым в России (да и дающим неплохие доходы) ремеслом. Большинство из них не знали ни одного восточного языка и занимались, по существу, не переводом, а версифицированием подстрочников, которые делались для них знатоками восточных языков и литератур. И вот встречает меня однажды Пеньковский в Доме писателей и говорит:
"Михаил Исаакович, хотите, я вас немножко удивлю? Но самую малость, немного? Я перевожу сейчас – знаете кого? Иехуду ха-Леви![12] – и заметив, что я действительно удивлен его сообщением, добавил, – ну, я как-никак тоже еврей, и язык знаю еще из дома. Мой отец был ивритским писателем. Итак, я занимаюсь этим уже около полугода в свободное время, в перерывах между переводами по обязанности и для хлеба насущного".
Через неделю Пеньковский позвонил мне и спросил, не могу ли я урвать часок-другой, чтобы разобрать кое-какие места в стихах Иехуды ха-Леви, которые он затрудняется понять, либо не уверен, что понимает правильно. Мы договорились встретиться.
Я взял с собой "Полное собрание стихотворений р. Иехуды ха-Леви" под редакцией Исраэля Зморы, первый том "Ивритской поэзии в Испании и Провансе" Хаима Ширмана и еще несколько книг, которые могли быть полезны для прочтения неясных мест в поэзии р. Иехуды ха-Леви, и поехал к Пеньковскому. Когда я вошел в его квартиру, он указал рукой на Меера Баазова и произнес:
"Знакомьтесь…"
Мы оба только улыбнулись:
"Мы уже знакомы".
Все втроем мы уселись вокруг письменного стола. Я вынул книги, и Меер принялся раскрывать их одну за другой, листать, задерживаясь на той или иной странице. Он читал шепотом, кивал головой и продолжал листать.
"Сдается мне, – сказал я, немного подтрунивая над ним, – что вы останавливаетесь на том или ином стихотворении, как останавливаются на улице, повстречав друга или давнего доброго знакомого".
Он улыбнулся – как мне показалось, больше из приличия – и произнес:
"Вы правы. Уже долгие годы я не держал в руках стихов Иехуды ха-Леви, вот теперь я вижу, что помню многие из них. Ведь я учил их еще в детстве…"
На этот раз наша беседа велась по-русски.
"Говорите на иврите, – умолял Пеньковский. – Вы ведь не то, что я. Я-то почти забыл язык".
Однако мы продолжали говорить по-русски, чтобы и Пеньковский мог принять участие в беседе. В русской речи Меера тоже был едва заметный грузинский акцент. То был единственный раз, когда мы говорили с ним между собой по-русски. Уже спустившись в метро, я сказал ему: "Послушай, мы едем в одном направлении, ведь мы же почти соседи. Я вижу, что у нас имеется общая слабость – рыться в книгах. Особенно, если они написаны на определенном языке".
"На весьма определенном, " – поправил меня Меер.
"Так, может быть, заскочим ко мне, пороешься немного в книгах на этом языке, "на древнем языке, на языке ха-Леви"?
"Последние твои слова звучат как строки из хорошего стихотворения. Чье это?"
"Хаима Ленского"[13], – ответил я.
"Это имя я слышал, но не читал ни одного его стихотворения".
"У меня есть его книга".
"Я собирался зайти к тебе как-нибудь в другой раз, – сказал Меер, – но раз такое дело, то я действительно зайду к тебе сейчас. Но как только мы придем, я, с твоего позволения, позвоню жене, скажу ей, что задержусь немного". Я и после замечал, что он очень заботлив по отношению к близким, в особенности по отношению к жене. Как-то, спустя несколько лет, он сказал мне: "Видишь ли, она столько выстрадала из-за меня, что я стараюсь хотя бы сейчас не доставлять ей неприятностей, не заставлять ее нервничать".
Так и было: как только мы вошли в квартиру, он направился к телефону, позвонил домой и сказал, что находится у друга и вернется немного позже обычного. Затем он подошел к тем полкам моей библиотеки, на которых размещались ивритские книги. (Кажется, моя библиотека была уже тогда самой большой из частных ивритских библиотек в Москве. Из тех, разумеется, о существовании которых мне было известно). Он переводил взгляд с одного корешка на другой. Иногда протягивал руку, доставал книгу, прочитывал титульный лист и возвращал книгу на место. Я достал тем временем "По ту сторону реки Лета" Хаима Ленского и положил ее на письменный стол:
"Вот та книга, о которой мы говорили в метро".
Он присел к столу и не поднялся, пока не дочитал книгу до конца. На мои предложения сделать перерыв на несколько минут, чтобы перекусить или просто выпить чаю, он отвечал лишь молчаливым покачиванием головы. Предисловие и раздел воспоминаний он только пролистал: "Нет времени, прочитаю потом". Уже собираясь уходить, он спросил: "И ты не боишься держать дома такие книги?"
Нас познакомил Цви Плоткин, они были осуждены по одному делу и вместе сидели, – этого было достаточно, чтобы быть с ним откровенным.
"Видишь ли, – сказал я ему, – если у меня будут делать обыск, то я пропал все равно. Что же касается этой книги, то официально она абсолютно "кашерна". Посмотри, – я показал ему треугольную печать на титульном листе, знак того, что книга проверена цензором и найдена им "открытой", – этот невежда-цензор пропустил на этот раз книгу, не прочитав в ней даже пары строк".
Тогда я еще получал большую часть ивритских книг, высылавшихся мне из Израиля и из стран Запада, на адрес Института Востоковедения Академии Наук СССР, где работал. Книги, поступающие на адрес Института, считаются официальными почтовыми отправлениями, и цензура ставит на них свой знак. Каждая "открытая" книга штемпелевалась треугольной печатью, и я получал ее как обычное почтовое отправление. "Закрытые" же, т. е. запрещенные цензурой, книги штемпелевались шестиугольной печатью, и, хотя тоже считались моей собственностью, но передавались цензурой в зал "закрытых" книг Института, и только в этом зале я мог ими пользоваться. К марту 1971 года, когда я был уволен из Института, в этом зале набралось уже на три больших полки принадлежавших мне "закрытых" книг. Большая часть этих книг была на иврите.
После того первого визита Меера почти не проходило недели, чтобы мы не встречались. Как правило, он приходил ко мне; он беседовал со мной на своем сочном прекрасном иврите, несколько перегруженном, как мне тогда казалось, цитатами из Библии и из классической ивритской поэзии, большей частью из любимого им Иехуды ха-Леви и из Бялика, и читал. Каждый раз он брал с собой какую-нибудь книгу на иврите и возвращал ее в свой следующий приход. Мы говорили о многом. Но все же главными темами были две – иврит и ивритская литература и Израиль. Его познания о географии Эрец-Исраэль были потрясающими. Мне кажется, он знал все ее горы, все долины, все вади – не было ничего, чего бы он не знал. Мы оба мечтали жить в Израиле, но в первые годы нашего знакомства то была мечта, у которой, казалось, не было никаких шансов осуществиться когда-либо.