Аркадий Кузьмин - Свет мой Том I
На миг Антону представилось: вот этот сраженный боец, атакуя, набегая из-под Волги, в секущем февральском полурассвете, мчал с колотящимся сердцем прямехонько на дьявольский редут, изрыгавший убийственный огонь и черноту, и уже опередил приостановившегося соседа, слабо простонавшего; он уже увидел, как дьявольски сверкнули из-под ребер нахлобученной на голову горбатой каски угольки глаз засевшей стальной немчуры, трясущиеся костлявые руки гада, наводящего именно на него ствол смертоносно брызгавшего автомата, и подумал только: «врешь ты, гадина! Не возьмешь!» И он как бы поскользнулся некстати, в ненужный момент. Он-то все хорошо видел, понимал, но ему надлежало непременно успеть доделать начатое им; он попытался на бегу выдернуть гранатную чеку, да в горячке он вдруг стал почему-то наклоняться, не успел нащупать чеку, и земля стремительно сама наехала на него (родная земля), словно спасала его; он лишь почувствовал в последний миг у самого лица сырой огуречный снежно-землистый запах, улыбнулся тому, и дыхание у него уж прервалось… Граната-лимонка выкатилась наземь из его разжатой ладони. И он затих.
Среди других полегших молодцов. В слепой, неподготовленной атаке.
Рядышком голубь пролетел, рассек воздух со звуком. Будто зримый голубь, облетев круг от того дальнего дня и часа и того памятного места уже на абрамковском большаке, где упал гонимый в колонне пленных и подстреленный жидким гитлеровцем красноармеец — упал тогда в двух шагах от Антона. Этот голубь и вернулся сейчас к Антону и его коснулся своим крылом.
И кто-то прошептал вслед упорхнувшей опять птице, растворившейся в некой органной музыке, мазках красок:
— Помнишь, мальчик?
Антон медлил, и за него сказал голос:
— Помню. Спасибо тебе за напоминание.
Ну, а те неистовые мясорубщики и вандалы-арийцы, которых наствозыкнуло и благословило германское правительство на невиданный разбой в России против ее армейцев-защитников и цивильных жителей, коих тоже, не щадя нисколько, предавали смерти, — те из них, которые сами сбереглись удачно в пекле развязанной ими войны, — разве они нынче каются в непростительно совершенном ими зле на чужой земле? Да никоим образом! Ничуть! У них есть один железный аргумент: был такой приказ; они ослушаться не могли, как солдаты. Это была их обычная работа. Бесполезно тут касаться совести.
В людных пивных, потягивая из кружек классное пиво, они нынче изображают из себя очень заслуженных и добропорядочных европейских граждан, живущих в согласии с законами и думающих всегда правильно и хорошо. И их благовоспитанные детки и внуки в парламенте, еще услышим мы, будут с пеной у рта разглагольствовать о том, что, дескать, у русских-то не все ладно с правами человека и что нужно требовать от них если не уступок в том-то и том-то, то хотя бы дележа кусочков природного пирога, которым они владеют, — запад ведь это может оплатить. Но то, что агрессор нанес нашей стране величайшее разорение своим вторжением и выбил целые трудоспособные поколения, — об этом наследники его молчат благоразумно.
Едва ли не двадцатую часть репараций от причиненного ущерба получил Советский Союз лишь от одной Германии. От бездны же других европейских ее саттелитов, охотно воевавших на нашей территории, нисколько. А ведь только 24 дивизии Финляндии держали долгую блокаду Ленинграда — родного любимого города ее верховного правителя и героя, русского офицера Маннергейма. И Финляндия тоже содержала в невыносимых лагерных условиях военнопленных красноармейцев. И те гибли.
Таковы-то эти доблести. О них — негоже говорить?
Гостей отвели на ночлег в райски пустовавшую наверху светлицу, еще попахивавшую краской, но в окна вливался волжский воздух. Оленька была очень довольна собой, оживленной и счастливо усталой. Антон лишь поцеловал ее, прилег на мягкую постель; и они тут же успокоились, отдалились. Его потянуло в сон. Он не сопротивлялся. Правда, еще пустословил сам с собой: «Ну и что я высматриваю? Я, конечно же, отъявленный трус. Кому помог в беде? По большому счету. Никому. Даже и не мыслю оказаться у пропасти — выстоять, не спасовать… Пекусь о себе, своих пристрастиях, выгодах, ревную… Ладно, что никого не убил, хотя ненависти к пришельцам и хватило надолго; она не выветрится, видно никогда…»
Как знающий посетитель Третьяковки, Антон одиноко поднимался по прямой парадной красноковровой лестнице, ведущей на второй этаж. Целеустремленно завернув влево, вошел в большущий темно-красный зал, как бы наглухо задрапированный сверху-донизу, без окон и без всяких экспонатов. И увидал небольшого, но значительно расхаживавшего и ушедшего в себя Сталина, в глухой серой шинели. «Значит, он переживает», — нашлось в памяти то слово, которое не любил употреблять Лев Толстой. И с толикой сочувствия и как более выдержанный и здраво рассудительный гражданин, способный кое-что понимать, стал успокаивать его: «Да Вы плюньте на весь шурум-бурум, Иосиф Виссарионович, еще рассветет…» Но Сталин не то, что не внимал его словам; он и слушал и не слушал его, прохаживаясь взад-вперед, или значительно не слышал его.
Затем Антон еще умиротворял почему-то и задиристого, каким был, Генку Племова, который, скандаля с ним за час до своей гибели от бабахнувшего снаряда, с такой силой запустил в Антона камень, что тот просвистел над самым ухом и содрогнул тес крыльца. А самому Антону мама говорила-наговаривала: «Ты смотри сам, сынок; как хочешь, мне жалко, я не знаю… И мальчики, вишь, гибнут напрасно…» — Говорила смиренно перед невозможностью что-то исправить, на что-то повлиять…
Было, было все такое.
IV
Мы предполагаем, но точно история судит о связи текущих событий.
В том же 1943 году, когда Сталин, быв в Хорошевской избе, назначил первый победный салют в честь освобождения Орла и Белгорода, когда в Пруссии Гитлер буйствовал от того, что его ассы-генералы провалили и эту летнюю операцию «Цитадель», когда британский премьер Черчилль, интриган и посол холодной войны, хотел бы ввести на Балканы турецкие войска, чтоб опередить таким образом приход сюда Советов, коим он привирал не спеша открыть второй фронт, когда, впрочем, и честно-мудрый американский президент Рузвельт желал бы прикончить все 200 с лишним немецких дивизий только руками русских, без помощи (и, значит, потерь) союзников, однако же был не прочь как бы половчей перехватить-таки победу и побыстрее русских войти в Берлин, когда семью Кашиных известили о том, что их отец пропал без вести на фронте под Ленинградом, а юного Валерия Кашина нацисты, отступая, гнали с лагерем в глубь Смоленщины, — именно тогда, августовским днем, четырнадцатилетний Антон Кашин стоял над телами трех мальцов, подорвавшихся на мине над Волгой. Восточней Ржева, под Таблино.
Этот край был донельзя искровлен, истерзан вражьей полуторагодовалой оккупацией. Такое и представить себе невозможно.
И столь невыносима была роль прощания с убиенными, неизменного испытания при сем какой-то своей вины в случившемся, поскольку ты сам-то еще все-таки жив и здравствуешь под солнцем, вопреки всему. Неважно, что ты еще не совсем и взросл, не можешь отвечать морально за чью-то безответственность, чье-то соучастие в очевидном зле — стойком помрачении и агрессивности миллионов германских мужчин, отравленных пропагандой и ядом насилия повсеместного.
Вышло так, что Антон уж почти с месяц служил в Управлении Полевых госпиталей, прибывших сюда из-под самого Сталинграда: он упросил военных взять его в часть, и командир — добрейший подполковник, толстяк Ратницкий, дал на то согласие под расписку его растерянной матери, Анны, прежде трижды перебеседовав с нею.
С нею же оставалось еще четверо детишек…
В рассыпавшемся березнячке разошлись военные палатки.
Омрачилась и пустилась в слезы вольнонаемная повар Нина Андреевна из далекой Ахтубы, когда она услышала от прибежавшей сельчанки о гибели мальчишек, в том числе и обоих братиков Лены, сверстнице Антона, с которой он раза два собирал в поле щавель для варки зеленых щей взамен наскучившей армейской еды. Она-то, Нина Андреевна, и умолила его пойти в село, чтобы отдать последний долг пацанам, и сержант Кулагин, новый шеф-повар, наводивший круто, по-солдафонски, свои порядки на кухне, теперь, хмурясь, не перечил ей.
Да только Антон надвинул на голову красноармейскую пилотку, как донеслись тоненький скулеж и всхлипывание; из-за кустов показались сама Лена с испуганной подружкой — обе в слезах. Они принесли пустые кастрюльки — те, в которых Кулагин накануне послал для ребят излишки еды. Нина Андреевна обняла девочек, прижала их к себе. И Лена, рыдая, лишь сообщила, что в этот раз они не набрали нисколько кислицы.
Русая Лена, в вылиняло-пятнистом платье, была взрослеющим подростком без какого-нибудь девчоночьего притворства, чего, естественно, и не могло быть в тяжелейших прифронтовых условиях, под бесконечными бомбежками и обстрелами вокруг, долговременно выживая в примитивных землянках. Антон все же покровительствовал Лене, когда они, встречаясь, собирали по пригоркам щавель; они кружили с разговором вблизи ее более не существовавшей деревни, начисто сметенной, как и все окрест, металлом и огнем, — лишь бурьян выдавал ее местоположение. Никто здесь не косил сейчас высокие травы — было некому и незачем: никакой скотины не осталось. И опасна могла быть косьба: столько торчало повсюду в земле ржавеющих осколков железа…