Александр Донских - Родовая земля
Но — хрустнуло.
Увидел перед собой обезображенное морщинами мучения лицо с перекошенно открытым ртом. Зачем-то внимательно посмотрел на зубы, будто определяя подсознанием, насколько они ещё могут быть опасны. Выдернул из тела штык, сделал им выпад вперёд, не сдвигаясь с места. Однако никого не оказалось перед Василием. Ещё совершил выпад, удивляясь, что штык уходит будто в вату. Показалось ему — ослеп. Испугался.
— Ура-а-а-а! — загремело со всех сторон, но Василий почему-то не слышал, не мог отчётливо осознать, что же и для чего происходит вокруг. — Ура-а-а-а! — нарастало и крепчало.
Василий снова и снова колол воздух. Ему мерещилось: надвигаются на него лица, зелёные широкие груди, оскаленные зубы, синё и красно взблёскивают штыки, а он — отбивается, отбивается от них. Оставивший обоз фельдфебель Волков подхватил Василия за подмышки, повалил на землю, тёпло дыхнул в его глаза, а они уже остекленели, омертвели:
— Ты чего, сынок, ты чего, родимый? Убил человека? Испужался? Ничё, ничё — на то оно и война. Смотри — австрияк бежит, только пятки сверкают.
Василий лежал ничком и тупо впился взглядом в сырую, вспухшую от затяжных дождей землю. Волкову было страшно на него смотреть — каменно-бледный, неживой.
Русская цепь загнала противника в лес, отбила три орудия — тяжёлых пушки и ящики со снарядами. По мокрому лугу метался табунок гусарских лошадей между коченеющих тел как австрийцев, так и русских. Со стороны реки противник так и не начал никаких действий — люди скрылись в мареве тумана и сумерек, бросались в воду, плыли по течению или — сразу на противоположный берег. Тонули. Кричали. Иркутяне их не преследовали, не стреляли по ним, потому что уже не было никаких сил и патронов.
Стали разводить костры, отлавливать лошадей, стягивать с трупов австрийцев сапоги, амуницию, обустраивать под телегами и на них спальные места, сооружать из веток навесы. Унтеры хрипучими, какими-то почужевшими голосами перекликали личный состав по взводам, — выяснилось, что погибших немного, но раненные, увечные имелись. Выставлялись караулы, дозоры; были отправлены в штаб дивизии вестовые.
Волков возле своих хозяйственных подвод развёл костёр, стал в котелке кипятить воду, жарить на сковороде свежую конину. Накрыл дрожавшего Василия брезентовым плащом, перекрестил двумя перстами. Долго сидел, скрючившись, у огня, слушал голоса и шорохи, дивился тому, что всё-таки жив, а ведь не надеялся. Поднимал голову к провисшему небу, буровато-чёрному, чужому, непонятному, чему-то покачивал клочковато стриженой, большой головой. Потом к нему подсел вялый, но не сонный Василий, попеременке отхлёбывали из одной кружки кипяток без чая, но с кусочком сахара. Мясо Василий отказался есть. У соседнего костра надорванный хрипатый голос ломал песню.
Из телеги, из вороха соломы, где-то со дна, Волков достал завёрнутую в тонкую полсть, помещённую в остеклённую рамку — киот — икону Божьей Матери, аккуратно развернул её:
— Дня три всматриваюсь в лик — кажись, слёзка отошла от ока и потянулась по щеке. Не разберу. Глянька-кось ты, Вася: у тебя глаза молодые.
— Слёзка? — недоверчиво спросил Василий.
— Слёзка, — улыбнулся Волков и потрепал товарища за плечо.
Василий пристально всматривался в лик Божьей Матери, но сказал о другом:
— Убил я сегодня человека, как и Тросточкина когда-то. Понимаете, Григорий Силантьевич, тяжело мне. Не вынесу. Убил, снова убил. — И Василий склонил голову на колени.
— Тросточка Тросточкой, а неприятельский солдат — другой, вишь ли, коленкор. Совесть — оно, конешно, хорошо, да не заплутай в трёх соснах. Ты мне как-то сказывал: сестре твоей померещилась-де в облике Христа улыбка. Так вот: не сатана ли крутит и вертит тобой и сестрой? Молись, молись.
Григорий глубоко втягивал в себя дым махорки, смотрел на суматошно бившиеся в костре красные языки пламени. Говорил глухо, неохотно, отвернувшись от Василия:
— Я человек простой — мне, к примеру, приказали идти на войну, я пошёл. Велено стрелять — стреляю. Велено полковое имущество стеречь — стерегу. Ты пойми одно: Господь всё видит, всё слышит, всё знает. Ежели привёл нас сюды, вот на это мокрое, гнилое поле брани, — значится, нужней мы тута. И не ищи всему объяснения, а — молись, молись. И — кайся, кайся. Рассказывай Господу о своих докуках, но только не через никонианских попов.
— Зачем эта война, Григорий Силантьевич?
— Тише ты: унтера, чай, услышат. А кто её, братишка, знает, зачем. Енералам виднее, а наше дело какое? Солдатское. Ты молись, молись.
Молчали. Смотрели на костры, которые клочками усеяли поляну и берег, слушали тихую хрипатую песню, храп лошадей, бренчание недоуздков, хлюпкий постук копыт по разбухшей от влаги земле. Снова полил дождь, но отчего-то не казался он назойливым — напротив, ласкал слух его осторожный, усыпляющий шорох по траве и дубам. Было тепло, откуда-то наносило запахом яблок и сушёного винограда. Волков, вздыхая и по-стариковски покряхтывая, улёгся на телегу, закрылся брезентовым плащом и вскоре уснул, тяжело дышал и постанывал.
Василию не спалось — он оборудовал из жердей и рогожи лежанку у самого костра, накрылся брезентом и стал читать давнее письмо от сестры. Сообщала Елена, что все живы-здоровы, чего и ему, Василию, желают. «Спрашивает о тебе Наталья Романова — наверное, помнишь? Помни: она славная девушка. Если черкнёшь ей строчку-другую — ждать будет верно…» В конце, после слов «С поклоном к тебе сестра твоя Елена», мелко приписала: «Желаю тебе, брат, любви крепкой и на всю жизнь». Василию вспомнилось стеснительное, белое личико Натальи, её полные розовые щёки, круглые ласковые глаза — улыбка тронула его губы, и он только сейчас почувствовал, что они разбиты, потрескались и болят. «Ишь ты — «спрашивает», — шепнул Василий, ощущая, что сердце наливается каким-то лёгким забытым чувством. — Что ж, вернусь — может, и впрямь женюсь. Жить-то после всей этой кутерьмы всё одно как-то надо будет». Он закурил и смотрел на костёр, который угасал, шипел. Уснул незаметно, откинув руку к дотлевающим углям, и снилось ему, что чья-то ладонь ласково касалась его руки.
Волков просыпался ночью не раз, смотрел на искрасна освещённое лицо Василия, заприметил на его запечённых губах наивную улыбку, подумал: «Ничё, жизнь-то она своё возьмёт. Только ты, Василёк, не изверился бы».
Утром из-за холма встало красноватое утомлённое солнце. Дождь прекратился. Над руслом реки дрожали клочки студенистого тумана, и равнинные дали на той стороне просматривались слабо. Солдаты и офицеры поднимались тяжёлыми, гудящими, зачем-то пытались улыбнуться, встречая день жизни. Но улыбаться, понял Василий, уже могли не многие.
42
Иркутский полк отдыхал непродолжительно: привели люди в порядок обмундирование, получили винтовки, патроны, выспались за три-четыре ночи в городке Заграиске, который утопал в садах, в весеннем беловатом солнце южной осени, и были двинуты со множеством другого военного народа в Польшу. С небольшой железнодорожной станции полк прибыл в местечко Лоза. Однако не успели остановиться, как с трёх точек стали бить по ним вражеские пулемёты, а из-за Вислы громыхнула артиллерия. Казалось, противник поджидал сибиряков. Рвалась к низкому небу тучная земля. Кто где стоял — там и падал, спешно окапывался, прятался в лесу, в балках и разбегался по пустой деревне. Спасла ночь. Солнце уже лежало за дубровой, тени густели, обволакивали равнину, — обстрел оборвался, и наступила немая тишина. Василий вслушивался в неё, но поначалу слышал только бьющуюся в голове вспененную кровь.
Всю ночь без устали, молчком работали. Мёрзнуть было некогда, хотя уже накатывал сырой хлипкий мороз. Утром Василий взглянул на свои ладони — кровавая чёрствая корка, а не ладони: всю ночь вкапывался, вгрызался со своим взводом в землю, ладил брустверы, устанавливал пулемёты, валил и отёсывал топором берёзы и ясени.
За лесом было обнаружено большое поле, через него пролёгла змееватая дорога. Поле было усеяно телами русских солдат; многие из них даже не успели снять винтовки, вынуть пистолеты. Один прапорщик зачем-то выхватил из ножен клинок, — вошло лезвие в землю, а прапорщик так и застыл, упёрся грудью в серебро рукоятки. Стоял на коленях, будто молился, но глазами — в стерню. В груди Василия холодело и в тоже время отчаянное и злобное чувство сотрясало его сердце.
— Боже праведный, — снял фуражку и перекрестился полковой командир Асламов. Сжал зубы, но как-то всё же произносил: — Наши, тобольские казаки и пехотинцы красноярские. Вон, лежит капитан Семиречный… Павел Семёнович. — Хотел, да не смог разжать зубы командир.
Солдаты за спинами офицеров онемело молчали. Василий склонился лбом к холодному стволу ясеня, не мог вздохнуть полной грудью. Суровый Волков смотрел в небо, но ничего ясно не различал.
Когда опустилась на тихую землю ночь, солдаты ходили на поле, чиркали спичками возле одеревеневших, синюшных лиц земляков — искали своих, сельчан. С немецких позиций на огоньки стреляли — пули искромётно вонзались в тело ночи. Один молоденький солдат нашёл шурина. Потом скулил в окопе, просил у унтера спирта — тот сжалился над мальчишкой, дал.