Александр Донских - Родовая земля
— Что ж… известное дело, — вымолвил он, и голос пропадал. Натянул вожжи онемевшими, но не от мороза, руками. — Бывай… те, Александра-батьковна.
— Думашь — от тебя понесла? — побежала за кошёвкой Александра, наступая на широкие полы дохи. — А вот дулю не видал? На — посмотри! Да и не хотела она за тебя идти — отец уломал, стоял на коленях. Всё Погожее знат! Смеётся над вами! А ты поплачешь ишо, поплачешь!
— Да ты чего, дева, несёшь? Окстись, дура! — Семён не смотрел в глаза Александры, а погонял лошадь. Полозья, как ржавые трущиеся детали, скрипели.
— От кавказца понесла — уже в селе плетут языки. Эх, ты, чурбан! Люблю я тебя, люблю уж третий, поди, годок, ирода проклятущего. А ты… променял? Езжай, езжай тепере!
И, охваченная полымем гнева и великой обиды, побежала в проулок к своему дому, валясь в сугробы, разметая руками и ногами волны снега по-под заплотами и пряслами.
Семён ещё с вечера собирался к Пахому на пасеку, да неожиданно свернул на тракт, и понеслась погоняемая бичом лошадь дикой рысью по пустой тёмной дороге в сторону города.
— Убью! — выкрикнул он, хлёстко и жестоко понужая лошадь, которая и без того неслась во весь опор. Куски снега, смешанные с навозом и камнями, вылетали из-под копыт, секли перекошенное лицо Семёна. Он не закрывался — хлестал и хлестал лошадь и будто бы к ней обращался, хрипло и злобно: — Так, стало быть, ты со мной обошлась?! Всё пропью! Всё спущу за бесценок! Себя по миру пущу, и тебя загоню! Гулять буду до одурения, сгорю от водки!
Он ещё что-то хотел выкрикнуть, завершить мысль, но его высоко взняло на взгорке, так, что дух захватило, — въехали на вершину Чёртовой горы. Лошадь густо парила, задыхалась, хрипя и размётывая пену.
На Чёртовой всегда осаживали лошадей, смиряли ход и потихоньку спускались, порой, особенно в слякоть или зимой, придерживали лошадь за супонь или хомут, а Семён, казалось, и не заметил, как понёсся вниз. Лошадь жутко сипела, рвала постромки, скользя, приседая на круп и призаваливаясь на бок. Упала, вскочила, снова упала, скрежеща подковами по камням. Наконец, повалилась на передние ноги, заржала отчаянно и жалобно и вместе с кошёвкой и Семёном кубарем полетела в промоину обочь дороги.
Семёна выбросило в заросли молодых сосёнок, а лошадь, ломая хребет, безостановочно катилась вниз с разбитой кошёвкой, какими-то овчинными шкурами, бумагами и мешками, вылетевшими из неё, предсмертно ржала, ловила зубами и закусила удила, вожжи, как соломинки, способные выручить. У разорванных губ вспенивалась чёрная густая, как дёготь, кровь. Семён в задранной сибирке, без шапки и без валенка, с окровавлённым лицом выбрался из сосняка, сжимая кулаки, долго смотрел на лошадь, а она издыхала. Впереди, на юго-западе, сиротливо и обманчиво алел зорькой проснувшийся город, включивший искусственный, электрический, свет.
41
Василий Охотников покинул родные края молодым, юным человеком, а за месяцы войны превратился в мужика, обременённого опытом смертей и ранений своих товарищей, однополчан и вражеских солдат, вопросами, на которые не находил ясные ответы, тяжестью физических и нравственных испытаний, которые и при нормальном течении жизни трудно перенести за десятки лет, а тут — сразу, лавиной обрушились на молодую ранимую душу.
За Львовом Иркутский пехотный полк попал в первый бой. Местечко Жаловень, в котором расквартировались, неожиданно ранним утром было обстреляно из артиллерийских орудий. Один дом, второй, третий сразу разнесло вдребезги, взняло жалкие обломки. Ошарашенные, обезумевшие люди повалили в редкий гористый лес, крича, бесполезно закрывая голову ладонями. Всюду поднималась от взрывов чёрная жирная земля. Неба не было видно, но одиноко и безучастно сияло на востоке в большой прогалине розовое солнце нового дня.
Один офицер, без фуражки, в расстёгнутом кителе, сверкая исподней рубахой, глухо вскрикивал, словно рычал, хватая солдат за гимнастёрки и винтовки:
— К-куда, с-сукин сын?! — Но сам вынужден был отбегать к лесу, пятясь, озираясь и придерживая ножны и не застёгнутую ременную опояску с кобурой.
— Не знаю, вашродие, — серьёзно ответил ему один маленький глазастый солдат, пытаясь вытянуться, но коленки дрожали, на брюках росло влажное пятно.
На глазах Василия разорвало снарядом унтера. И чёрной землёй с кусками чёрных останков человека Василия засыпало. Отлежался, переживая ужас и сжимая в руке осклизлый комок чужой крови-земли. Перебежками скрылся в лесу.
Окончательно огонь австрийских батарей был подавлен лишь к полудню силами летучей и отчаянной казачьей сотни, переброшенной с соседних позиций, а иркутяне до ночи бродили по лесам и полям, перекликаясь, замирая от подозрительных звуков, голодные, растерянные, обозлённые. Василий наткнулся с другими солдатами на контуженого унтера, сошедшего с ума. Он никого к себе не подпускал, а, оскаливая окровавленный, с выбитыми зубами рот, люто размахивал клинком. Ошеломлённому Василию мерещилось, что сердце в его груди стало биться как-то странно — дрожало.
Несколько дней разбирали завалы щепья, досок, кирпичей, искорёженного металла и — человеческих обезображенных тел. Хоронили на зелёном взгорке, поросшим диким виноградником. А рядом в чёрной мягкой ласковой земле рыли траншеи, сооружали из булыжников и даже досок брустверы, устанавливали пулемёты в примитивных дотах, обустраивали землянки, в которых из местной сосны внакат стелили кровли, размещали нары.
— Хороша землица — мягко, поди, в ей лежать, братцы.
— Належишься, належишься, сердешнай.
— Да я вот про что подумал: нам бы, в Сибирь, такую землицу завесть — скока бы урожая сымали?
— Не нужна мне чужая землица, пущай даже и самая пушистая и назёмистая. Мне и моя, суглинистая, таёжная мачеха-дерновица, мила.
— Оно конечно… — прислушивался Василий к пожилым солдатам своего взвода.
Поднялась жара, нещадно пекло маленькое, но злое солнце, и не извлечённые из-под обломков трупы стали разлагаться. Сладковато и назойливо пахло, жужжали тучи зелёных больших мух. Василия мутило. Кричало пугливое, но наглое вороньё: чуть отходили люди от мест пепелищ, так сразу скучивались чёрные роты птиц, рвали дряблое мясо, выклёвывали глаза.
Василий со своим взводом разбирал завалы, и на третий день уже не мог, просто не мог: отягчела душа, помутился рассудок. Особенно плохо ему сделалось, когда из-под перевёрнутого автомобиля извлекли ещё живого каптенармуса Свинина Савву. Отсечено у него было левое плечо и смят затылок, а грудь дышала, а глаз смотрел, а изо рта рвалось хриплое, заливаемое кровью слово.
Подсчитали людей — оказалось, вполовину полк потеряли.
Пришло подкрепление, которое влилось в полк составной частью: кучки разбитых под Перемышлем трёх сибирских — Читинского, Красноярского и Переяславского — полков. Василий видел, что это были измотанные, оборванные, голодные, завшивевшие, в коростах люди. Они все нуждались в медицинской помощи. Они были без винтовок, без пулемётов и шашек, без ранцев и шинелей. Офицеры-иркутяне метались, устраивая людей. Но из штаба приходили вести, и они не утешали, обескураживали: винтовок, боеприпасов, обмундирования нет и — не следует в ближайшие дни ожидать. Интендантские обозы застряли в Житомире и Киеве.
Через два дня из штаба дивизии неожиданно поступил приказ о передислокации полка — следовало продвигаться на Перемышль, где уже шли ожесточённые бои. «К какому бесу рыли окопы да укреплялись?» — возмущались солдаты в своём кругу, а офицеры — в своём.
Однако до места дислокации так и не добрались: в пойме небольшой, но полноводной реки наткнулись в сумерках на скопление австрийских войск — гусар на лошадях и пехоты. По диспозиции, полученной командиром полка Асламовым в штабе дивизии, в этом месте не должно было находиться неприятеля: он, предполагалось в штабе, был на голову разбит, рассеян, пленён. С левого фланга, с опушки леса, самым серьёзным образом стала бить австрийская батарея. Зачавкали разрывы на пойменном лугу. Грязь, дождь, трава, осколки сыпались на людей и лошадей. Всё смешалось, всё искало спасения. Унтеры лающими сиплыми голосами силились собрать солдат в какие-то группы, ряды и шеренги.
Кое-как цепь была выстроена, трёхлинейки — без патронов, но с примкнутыми штыками — были взяты на изготовку и — пошли, пошли. Сначала медленно, скользя, озираясь. А как яснее завидели противника, различили красные околыши на фуражках, бронзоватый блеск кокард, золотинки на погонах, усы и глаза, так — побежали, побежали. Неслись на врага, что-то выкрикивая, но слышалось общее, надрывное:
— А-а-а-а-а!.. — Быть может, это всё же было — «ура».
Василий не чувствовал себя: он слился с цепью живых, бегущих людей во что-то единое, монолитное, и оно не позволяло ему быть самим собою, отдельно чувствовать и даже думать. Он не чуял в руках тяжёлую винтовку и секундами ощущал себя летящим, взмывшим. И перед собою он ничего ясно не видел, а только расплывшееся облако чего-то зелёного, которое подрагивало студнем. Василий как бы очнулся только тогда, когда жало штыка его трёхлинейки вошло в мягкое и скользкое.