Н. Северин - Звезда цесаревны
— Не о танцах и не о забавах должен его величество теперь думать, а о том, чтоб испросить у Господа Бога сил и разума на великий, святый подвиг! Ваше величество должны пребывать в посте и в молитве, а не в бесовских развлечениях.
— Вот и бабушка то же самое говори? — заметил вполголоса царственный мальчик, — и сестра, и граф Андрей Иванович…
— Все, кто вас любит и желает блага родине, вам то же самое скажут, ваше величество.
— Нет, ты не знаешь, князь Иван говорит, что надо пользоваться жизнью, что выучиться всему, что мне надо знать, я всегда успею, что молодость один только раз в жизни бывает… А княжна Екатерина все надо мною смеется, называет меня ребенком и уверяет, что я не умею быть большим… Мне ее издевки уж надоели, Филиппыч, она меня все дразнит, все стыдит… А куда девался тот старичок босой, которого приводила ко мне тетенька Лизавета Петровна, когда мы еще были в Петербурге? Он тоже мне говорил про Бога и что мне надо не веселиться и не играть, а учиться, все учиться, потому что я царь… Многое он еще говорил, и про дедушку, и моего родителя, но я тогда о другом думал, ведь мы тогда Меншикова под суд отдали, и я думал: каково нам будет с Долгоруковыми?.. Я плохо его слушал, и ему, верно, показалось, что он мне надоел… Ушел он такой грустный, что мне захотелось его вернуть, чтоб хорошенько с ним проститься и сказать ему, чтоб он ко мне опять пришел когда-нибудь… Я табакерку золотую ему подарил… князь Иван сказал, что и серебряной было бы довольно, к чему страннику золотая табакерка… Но у меня ничего другого не было, чтоб дать ему от меня на память… Мне в тот день князь Иван привел того итальянца с органом и с собачками… Хороши были эти собачки, мне их хотелось купить, да Иван сказал, что он слишком дорого за них просит и что лучше выписать таких из чужих стран — лучше будут и дешевле… И вот до сих пор не выписали, а обещали, и еще говорят, что я царь и что все должны меня слушаться…
— Ваше величество, не давайте им вершить все дела государственные без одобрения Верховного совета! Не слушайте одних Долгоруковых! Советуйтесь с другими… — с отчаянием вскричал Праксин, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, что никогда больше не придется ему высказать царю то, что ему нужно знать, и вместе с тем сознавая, как слабо и непрочно впечатление, производимое его словами на слабый, несложившийся ум ребенка и как быстро будет забыта его восторженная речь под наплывом новых впечатлений!
Как дорого бы он дал, чтоб свершилось чудо! Чтоб в этом мальчике созрел вдруг разум, развилась бы, окрепла душа, загорелся бы в нем внезапно ярким пламенем мужественный дух! Жизни бы он для этого не пожалел. Ведь этот ребенок — последний отпрыск царского корня, правнук обожаемого царя Алексея Михайловича, родной сын замученного за православную веру царевича Алексея, память которого так дорога всем русским людям…
Но маленький царь смотрел на него со страхом в широко раскрытых от недоумения глазах. Никогда еще никто не позволял себе так кричать в его покоях… Он все еще очень любил Филиппыча, и ему очень бы не хотелось, чтоб и он так же пострадал за него, как другие; детское его сердце чувствовало, что человек этот — последний друг, преданный ему не из-за выгод, а из-за чего-то другого, ему еще не понятного, но прекрасного и высокого; детское его сердце признавало то, чего детский ум еще охватить не мог, и он начал его унимать, чтоб он успокоился, перестал бы говорить так громко, чтоб, Боже сохрани, не услышали и не донесли бы Долгоруковым…
— Мне ведь уже из-за тебя перепало, Филиппыч: оба, и князь Иван, и князь Алексей Григорьевич, выговаривали мне за то, что я не по-царски обращаюсь с прислугой и позволяю им разговаривать со мною о том, до чего им нет дела… Это они на твой счет, Филиппыч, они знают, что я только с тобою разговариваю наедине, ни с кем больше. Новых-то, которых они ко мне приставили, я боюсь и терпеть их не могу… И она тоже, княжна Екатерина, из-за тебя надо мною издевалась… Я пуще всего ее боюсь, Филиппыч, — она всех их злее… Марья Меншикова была скучная, и все, бывало, у нее на глазах слезы, мне это было противно, и я был рад ее сослать, чтоб никогда не видеть, а эту я ненавижу, но от нее труднее отделаться… Ты этого, ради Бога, никому не говори, Филиппыч, ведь они меня могут… извести, — вымолвил он дрогнувшим голосом.
— Батюшка! Государь! Да как ты мог такое про меня подумать?.. Ведь я жизнь за тебя готов отдать… ведь ты мне дороже сынка родного… какой же я на тебя доносчик! — пролепетал задыхающимся от волнения шепотом Праксин, припадая к руке царственного мальчика и обливая ее слезами, неудержимо хлынувшими у него из глаз. — Прости, родимый, что обеспокоил тебя, помешал тебе почивать… Напрасно я это, знаю, что напрасно…
Да, он это теперь понимал как нельзя лучше. Напрасно погубил он себя и лишил возможности послужить царю, когда служба его могла бы быть полезна. Напрасно не сообразил он тщету своих вожделений: двенадцатилетний мальчик останется ребенком, что ему ни говори и что с ним ни делай, он по-детски будет и думать и чувствовать…
В ту ночь Праксин совсем не ложился спать. Он вышел из царской спальни, когда царь уже заснул, и, вместо того чтоб идти в свою комнату, рядом с гардеробной, переоделся из придворной одежды в простую, накинул на себя теплый плащ, нахлобучил на голову меховую шапку и вышел из двора на улицу. Город еще спал, и было совсем темно — плохо освещали в то время улицы редкие фонари, но Петр Филиппович так хорошо знал все входы и выходы в Кремле, что очень скоро добрался до святых ворот и, ответив на оклик часового, что идет свой, направился к часовне, из которой огонь от свечей и лампад был виден издалека. Тут он долго молился, отдавая все свое существо на волю Божию, до тех пор молился, пока не стал заходить в часовню народ, идущий по своим ежедневным делам, кто в лавки, кто на рынок, куда уже начинали съезжаться крестьяне с деревенским товаром.
Короткий зимний день еще не занимался, а жизнь уже кипела вовсю, когда он вышел из часовни, чтоб идти к церкви Вознесения повидаться в последний раз со своим сыночком, со старушкой, заменившей мать его жене, и с Ветловым, к которому он перед образом поклялся обратиться, когда ему в трудное время понадобится друг и помощник.
К нему первому он и пошел, войдя в дом с черного крыльца, после того как Грицко, всегда раньше всех просыпавшийся в доме, заслышав его стук в калитку, поспешил ему ее отворить.
— Мне бы Ивана Васильевича повидать, старина. Если спит, я его разбужу. Такое приспело время, что необходимо сейчас с ним переговорить, — объявил Петр Филиппович, проникая за старым казаком на молчаливый и пустой двор, окруженный строениями с запертыми ставнями среди снежных сугробов. — Ты меня так к нему проводи, чтоб мне никого не разбудить.
Грицко молча направился по тропинке к сеням и отпер вынутым из кармана ключом большой висячий замок у двери в горницы.
— Огонька тебе вздуть или впотьмах дорогу найдешь? — спросил он шепотом.
— Ничего мне не надо, начинает уже светать, дойду, Бог даст, куда мне надо, — отвечал тем же шепотом Праксин, проникая в горницу с лестницей на антресоли, где всегда останавливался Ветлов, когда приезжал в Москву.
Рядом с его комнатой была другая, побольше, где жил Филиппушка.
Ветлов не спал. Он проснулся при первом стуке в калитку, и у него тотчас же мелькнула мысль, что это пришел Праксин. Горенка слабо освещалась белесоватым светом, проникавшим со двора в отверстие, проделанное в ставне, и огоньком лампадки, горевшей перед образами у Филиппушки, и, подняв голову с подушки, он с замирающим сердцем прислушивался к легкому скрипу снега под ногами идущих от ворот к крыльцу, мысленно творя молитву.
— Войдите, войдите, Петр Филиппыч, я не сплю, — сказал он вполголоса, когда дверь растворилась и на пороге появился Праксин.
Прежде чем подойти к его постели, Петр Филиппович заглянул в соседнюю комнату и притворил в нее дверь.
— Спит, слава Богу, наш мальчик! — прошептал он, опускаясь на кровать Ветлова. — Я к тебе от всего света тайком пришел, Ванюша, и нарочно в такое время, когда никто не догадается, что мы виделись сегодня рано утром.
— Что случилось? — спросил Ветлов.
— Беда, которую мы с тобою ждали, кажется, надвигается. Не сегодня завтра меня, может быть, арестуют, надо о спасении Филиппушки подумать. Увез бы ты его в Лебедино, Ванюша.
— А Лизавета Касимовна?
От волнения у него так сперло дыхание, что слова произносились с трудом.
— Лизавета цесаревну не оставит в настоящее время. Я ее уже на этот счет пытал. Воля у нее твердая, ничем ее не убедишь: не стоит против рожна прати.
— Я сделаю все, что ты прикажешь, Петр Филиппович, а только дозволь мне тебе мою мысль высказать.
— Говори, голубчик, я для того и пришел, чтоб с тобою совет держать, на тебя на одного оставляю я моих дорогих сынка и жену.