Лев Жданов - Цесаревич Константин
Курута быстро подошел, словно готовясь стать между обоими — своим другом цесаревичем и Пущиным.
Константин немного овладел собой и крикнул Куруте:
— Дмитрий Дмитрич, взять его… под арест… в карцер… сейчас… Под суд! Бунт!
— Цейцаз… Цейцаз… Все будит исполнено… — успокоительно заговорил Курута, осторожно взял под руку Константина и повел его из комнаты.
Константин с восклицаниями, продолжая браниться и грозить, двинулся за Курутой, что-то говорящим цесаревичу по-своему, с жестами и одушевлением.
Константин тоже заговорил по-эллински, потом целый поток самых сильных русских ругательств, переведенных на греческий язык, хлынул у Константина, который находил особенное удовольствие передавать языком Гомера самую крупную солдатскую брань…
Когда находчивого Куруту спрашивали порою:
— Что вам говорил цесаревич?
Тот, пожимая плечами, спокойно отвечал:
— Так… пустяцки… Он бранится… на русски языке это нехорошо… А по-грецески — ницего не выходит… Переводить это нильзя… никак нильзя…
Конечно, Пущин не был взят и посажен в карцер. Он пошел домой, где и был подвергнут аресту. Но приказ о суде был дан. "Дерзкие объяснения", как сам Константин определил вину Пущина, были налицо. Обвинение неизбежно.
Тогда проявился старинный товарищеский дух, которым сильна русская армия как внизу, так и в офицерской среде.
Как раз в эти печальные для всего Литовского корпуса дни состоялся обычный полковой праздник, на который собралось все офицерство Варшавы.
За одним из столов сидели офицеры Литовского полка, товарищи Пущина.
Константин в полной парадной форме поздравил всех. Была поднята здравица за государя. Начался завтрак. За столом, где сидели "литовцы", никто не притронулся к блюдам. Тарелки уносились чистыми.
За столом, где сидел Константин, окруженный высшим начальством, поднят был за него тост. Генералы первые стали подходить и чокаться. Настала очередь за литовцами. Они так и сгрудились в своем углу. Бокалы стояли на столе.
Сначала цесаревич не понял, в чем дело. Ему показалось, что гости смущены недавними неприятностями и не решаются быть запросто, как всегда. Желая сломить лед, он первый обратился к ним:
— За ваше здоровье, господа офицеры!..
Тяжелое молчание в ответ.
Несколько секунд простоял он с высоко поднятым бокалом. Ему казалось, что целую вечность он так стоит, что краска стыда заливает ему щеки…
Потом знакомое ощущение злобы, прилив слепого гнева начал овладевать душой…
Но перед ним не солдатские ряды на Саксонской площади, где он чувствовал себя полным властелином, что бы ни вздумал приказать или сделать этим живым шеренгам неподвижных людей…
Тут тоже неподвижные ряды… Но он видит эти бледные угрюмые лица… Видит, как его адъютант генерал Красинский подходит то к одному, то к другому, подталкивает их… Стоит одному послушать начальнического внушения, стоит одному чокнуться и все пойдут… и дело кончится хорошо…
Но нет… Все стоят, как вкопанные… глядят сурово, в землю…
Должно быть, так же глядели те… тоже офицерская компания, которые ночью сошлись перед дверьми спальни в Михайловском дворце… Давно, пятнадцать лет тому назад…
Эта внезапная мысль сразу утушила гнев Константина… Панический страх, сходный с тем ощущением, какое он испытал при Басиньяно, когда мчался в реку, сломя голову, только бы дальше от выстрелов, гремящих позади… Вот что овладело Константином. Едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть, не побежать, он бросил бокал, схватил свою шляпу и быстро оставил покой…
Но этим не кончилась история.
Приговор, вынесенный Пущину, хотя и довольно снисходительный, но все же признающий его виновным в нарушении дисциплины, лежал уже перед цесаревичем на столе для конфирмации.
Сидя вдвоем с Курутой, Константин грыз верхушку своего пера и говорил:
— Ты, старый дурак, виноват!.. Должен был вовремя удержать меня… Конечно, Пущин надерзил, но он вышел из себя… По себе знаю, что можно сделать, если выведут из себя… Теперь надо утвердить приговор. Иначе будут считать кукольной комедией военный суд…. А это последнее дело! Все погибнет тогда! Старый ты осел! Молчи, не возражай…
— Я и не возражаю, голубцик… Поцему ты думаешь, цто я возражаю?!.
— И глуп! Неужели, ничего не можешь мне сказать на то, что я объяснил тебе? Может быть, я ошибаюсь? Есть еще выход?..
— Есть, зацем нет: не надо утверждать приговор… Вот и выход…
— Да ты от старости и распутства спятил, греческая образина! Мне самому не утвердить, когда я требовал суда?! За кого же меня принимать станут?
— За доброго человека, милый мой друг…
— За пешку, за бабу, за тряпку! Ты того хочешь, бестия! А?! Осрамить меня желаешь перед государем, братом моим… Перед всем миром крещеным? Тут строгость нужна в чужом, недавно завоеванном краю, а не сантименты разводить… Олух… Подписать надо вот что…
— Подписай… — спокойно ответил Курута, все время как будто прислушивающийся к чему-то за дверьми кабинета, где они сидели вдвоем.
— "Подписай"! Осел… Жаль Пущина… Средств своих нет… семья… Что он потом будет делать, когда уйдет со службы, отбыв наказание? Семья по миру… Самому тоже хоть в петлю… Разве он останется жив теперь?..
— Останется…
— Молчи, болван. Своим спокойствием ты меня выводишь из себя… Стой, что еще там?
За дверью послышались голоса, шаги, необычайный шум в это время в покоях Константина. Он вздрогнул, изменился, крикнул:
— Кто там?
Вошел дежурный гайдук:
— Так что, ваше императорское высочество, господа капитаны лейб-гвардии просят дозволения видеть ваше высочество по служебному делу…
Не сразу, чувствуя, что во рту у него вдруг все пересохло, Константин приказал:
— Впусти!
Стоя у стола, он оперся на него рукой и рука эта сама вздрагивала и заставляла слегка вздрагивать предметы, стоящие по соседству.
Обширный покой был слабо освещен и это помогло Константину скрыть от вошедших свое внезапное волнение. Да и сами они, человек десять, были так напряжены, чувствовали такой нервный подъем, что не могли обращать внимания на чужое настроение.
— Здравствуйте. Что вам угодно, господа? — спросил Константин.
Выступил старейший из всех, седой рубака, любимый цесаревичем за отвагу и точную исполнительность по службе.
— Ваше высочество, мы все… капитаны лейб-гвардии Литовского полка приносят свое живейшее извинение, что потревожить решились в столь непоказанное время, равно выражают глубочайшую признательность, что удостоились принятия в непоказанный для сего час… Но только чрезвычайная важность и срочность в обстоятельствах дела…
Очевидно, готовивший долго свою речь, капитан все-таки, по непривычке к красноречию, споткнулся. Константин сам пришел ему на помощь.
Вглядевшись в лица вошедших людей, давно и хорошо ему знакомых, он прочел в них печаль, решимость, но и тени не было чего-либо угрожающего.
Скорее какая-то печать самоотречения, готовность к тяжелому чему-то, может быть, к собственной гибели читалась в этих взволнованных лицах, в глазах с темными расширенными зрачками в побелелых и плотно-сжатых губах.
Затаенный страх, против воли овладевший было в первое мгновенье Константином, быстро прошел. Он выпрямился, теперь бестрепетный, тоже скорее грустный, чем суровый или озлобленный, и поспешнее обычного проговорил:
— Если не ошибаюсь, вы явились по поводу приговора, вынесенного нынче военным судом вашему товарищу, капитану Пущину… Я так думал, потому и не стал узнавать причин прихода, а прямо, как видите, пригласил вас сюда, к себе… Я готов вас слушать. Садитесь.
Указав на стулья незваным гостям, он опустился первый в кресло за своим столом. Этим как бы давалось знать, что разговор пойдет не строго служебный, не так, как мог бы говорить цесаревич, главнокомандующий армией со своими подчиненными, а, скорее, как между старшим товарищем, хозяином дома, со своими младшими товарищами и его гостями в то же время.
Такой прием придал развязности вошедшим, которые легче могли прийти к самому опасному и тяжелому для себя решению, чем выполнить таковое более или менее дипломатическим путем. Да еще в том случае, когда приходилось иметь дело с "самим", с неукротимым громовержцем Константином.
— Итак? — выждав некоторое время, снова спросил цесаревич, обводя всех взором. — Вы явились с каким-то делом? Я слушаю. Продолжайте, капитан.
Седой усач, к которому прямо обратился Константин, побагровел от натуги. Казалось, можно было видеть, как мысль клубилась в его мозгу, как от этого вздувались на лбу жилы, а челюсти никак не могли раскрыться и пропустить необходимые слова. Но ни тени страха не примешивалось к этому смущению, к юношеской застенчивости, особенно странной в этом загорелом седом вояке, лицо которого даже перерезал глубокий шрам, памятка лихих рукопашных боев…