Жозеф Кессель - Всадники
И действительно, допрос в его присутствии ничего не дал. Я чувствовал себя все более и более уверенно. Великий эмир в своем высоком суде не мог осудить меня. И я спокойно ждал его решения. Но вместо того, чтобы произнести приговор, Абдуррахман вдруг приказал: «Пусть принесут сюда котел с кипятком». И спросил сперва у Рустама, а потом и у меня: «Согласен ты, чтобы, если ты лжешь, этот кипяток сжег тебе глаза?» – «Да, государь!», – ответил мясник без запинки. Что мне оставалось делать, раз я довел свою ложь и свою жадность до суда самого эмира, что мне оставалось, кроме как крикнуть еще громче: «Да, государь!»
И Абдуррахман сказал: «Очень хорошо». И он приказал бросить все монеты, ради которых я дал столько лживых клятв, в кипящую воду. Все молчали: судьи, писец, солдаты, палачи, простой народ. Никто не понимал замысла эмира. А он вдруг повернулся ко мне с убийственно спокойным лицом. И сказал: «О, бесчестный хайдар, воспользуйся же в последний раз своими глазами. Посмотри на поверхность воды, видишь множество пятен от бараньего жира? Чьи руки обычно бывают в жиру? Руки хайдара? Или руки мясника?»
Эмир подал знак палачам, которые тут же схватили меня и, раздвинув мне веки, залили глаза кипятком.
Все, кто слушал этот рассказ шестидесятилетней давности о наказании молодого хайдара, отреагировали на него по-разному. Мокки застонал и закрыл руками лицо, словно защищаясь от огня. Гулям и его брат, слышавшие эту историю много раз, кивали головами и сочувственно вздыхали. А Уроз сказал:
– Чтобы придумать такое судилище с кипятком, надо быть великим государем, каким был Абдуррахман.
– Величайшим из всех, – подтвердил слепой писец с выражением спокойной уверенности. Он отправил меня сюда, в деревню, где я родился. И я научился писать вслепую, чтобы быть полезным людям, которые в этом нуждаются, как вот тебе сегодня.
Старик положил перо на дощечку. Он так рассчитал свой рассказ и работу, чтобы закончить их одновременно. Под последней строкой документа он поставил свою подпись.
– А ты писать-то умеешь? – спросил он у Уроза.
– Только собственное имя, – ответил тот.
– Ну большего и не требуется, – сказал писарь. Потом он обратился к Гуляму.
– Сделай как обычно. Заверь от себя и от имени своего брата, раз он неграмотный.
Потом слепой старик аккуратно убрал в пенал письменные принадлежности, вытащил гвоздики, державшие бумагу на дощечке. А Уроз сложил лист вчетверо и сунул его за пазуху. Потом заплатил старику и произнес:
– О, мудрейший из писцов, живи еще долгие и долгие годы.
– Если Аллаху будет так угодно, я буду и дальше искупать свою вину.
Гулям еще добавил:
– Чтобы как можно дольше уберегать нас от искушений и их напастей.
Произнося эти слова, он смотрел на Мокки. Саис все еще стоял, закрыв лицо руками.
* * *Потом все попили чаю. А затем Мокки отвез писаря верхом на Джехоле в его деревню.
Там он купил все, о чем говорил Уроз: продукты, кое-какие вещи в дорогу, четыре одеяла, два тяжелых овчинных полушубка с длинными рукавами и узорчатой вышивкой, называемых в Афганистане пустинами, кинжал. Он ничего не забыл, но делал все, как во сне: без ясных мыслей и не испытывая никаких чувств.
Вернувшись в караван-сарай, он с таким же безразличием стал собираться в дорогу. Когда все было готово, он молча помог Урозу сесть в седло.
– Вот и хорошо, – отозвался тот. – Еще светло. А где горбун? Он что, не хочет, чтобы мы ему заплатили?
Мокки пошел в чайхану, встретил по дороге Гуляма, вытиравшего о штаны измазанные глиной руки.
– Мы уезжаем, – сообщил Мокки.
Голос у него был какой-то тусклый, взгляд – пустой.
– Мне очень жалко, что я не смог быть с вами в последние минуты вашего здесь пребывания. Я вмазывал в землю котел.
– Котел… котел… – машинально повторил Мокки.
Он вдруг задрожал всем телом. Страшная тоска исказила его лицо. Он положил руку на горб Гуляма и прижался к нему плечом.
– Брат, – простонал он, – помолись, очень прошу тебя, чтобы в дороге твоя молитва охраняла меня.
– Пусть тебе будет дано еще встречать солнце, как встретил ты его сегодня утром, – тихо произнес Гулям.
Услышав их голоса, Уроз подъехал к ним на Джехоле; в зубах его была плетка.
IV
ДОМБРА
В тот момент, когда Уроз, Мокки и Джехол покинули караван-сарай, направляясь на запад к опасным перевалам Гиндукуша, солнце уже коснулось гребня гор. А вот по другую сторону гигантского хребта дневное светило еще вовсю сияло над степью. Оно находилось еще высоко в провинции Меймене, над мирным плато, несущем на себе кишлак Калакчекан.
Там, перед своей юртой, сидел Турсун, а рядом с ним – старый рассказчик Гуарди Гуэдж, и они пили зеленый чай.
Они сидели, поджав по-турецки ноги, на жалком коврике, постеленном прямо на земле – больше для почета, чем для удобства.
Между этими людьми с такими разными фигурами: у одного – массивный торс, словно ствол могучего дерева, у другого – иссохшая кожа да кости, стояли медный, очень помятый тусклый самовар и поднос с незамысловатой посудой.
Рот Гуарди Гуэджа походил на лишенную жизни складку кожи, тогда как рот Турсуна, напротив, по цвету своему, да еще из-за толщины и трещин напоминал скорее лопнувший от избытка соков плод инжира. Но оба они выражали одинаковое чувство покоя.
Вторая половина дня была их любимым временем. Утро любит молодых наездников, полных надежд. А вот плотная полуденная еда и тяжелый сон после нее подходят для людей зрелого возраста. Тогда как ожидание вечера – удел стариков.
Солнце, утомленное длинным дневным переходом из одного конца в другой конец степи, не обжигает, а впитывается в каждую складку морщин, помогает крови течь по жилам, не подгоняя ее, согревает холодеющий костный мозг и льет бальзам на страдающие суставы.
Этот свет уже не слепит глаза. Он щадит усталые органы зрения, повидавшие столько летнего зноя. Откуда-то с краев и изнутри земли начинают пробиваться тени; их игры и танцы заполняют и расцвечивают бесконечную равнину, создавая узоры из потоков воды и букетов цветов до самого горизонта.
А то, что эти легкие веяния принесут с собой – сон или смерть, не так уж важно. Теперь для них каждая минута – отстраненность и мудрость, и в каждой из них содержится вечность.
Голосом, напоминающим своей отчетливостью звон бубенцов каравана, Гуарди Гуэдж сказал:
– Солнце садится вглубь моего тела.
Турсун медленно кивнул своим широким, изборожденным шрамами, отмеченным следами переломов лицом. Ему тоже случалось погружаться в созерцание, свободное от материи, от сознания, превращаться в пустую оболочку, открытую сумеркам с их сладким медовым ароматом, ласковой прохладой и предзакатными лучами. Но Турсуну трудно было столь же долго, как это делал Гуарди Гуэдж, сохранять это совершенное слияние себя с концом дня. В сердцевине полного блаженства, когда движение духа словно повисает, вдруг начинает шевелиться оживающий червячок мысли.
И тут закрывался для человека светлый мир, возвращались тревоги и одиночество.
«Мы приехали сюда, – подумалось Турсуну, – вечером того дня, когда чопендозы из Меймене отправились в Кабул на Королевский бузкаши. Я думал провести в своей юрте только одну ночь. Но вот уже седьмая ночь на подходе, а Пращур и не замечает этого».
Турсун заметил, что в этот момент Гуарди Гуэдж тоже словно отдалился от него, так же как и прекрасный, наполнившийся сумерками вечер. Только что они втроем были так счастливы. Теперь же небо стало недоступным, и очень, очень далеко от него две жизни, два изолированных друг от друга существования. У Турсуна от этого стало горько на душе. Он стал размышлять. Помочь делу было невозможно. По другую сторону древнего самовара сидел человек, хоть и истощенный и почти невесомый, как бы превратившийся просто в силуэт, но человек, обладавший своим внутренним весом, своей судьбой, своей тайной.
«Ведь он постоянно находится в движении, – продолжал думать Турсун, – двух ночей обычно под одной крышей не спит, а тут вдруг будто прирос к этой юрте. Дело явно не в желании отдохнуть: как бы рано, до зари, я ни встал, он уже на ногах. Пища? Да он лишь из вежливости притрагивается к ней. И все время проводит в кишлаке, беднее которого не найти. В этом убогом селении он слушает, что говорят старики, дети и даже женщины, приближаться к которым из-за его возраста ему ничто не мешает».
Турсун готов был воскликнуть:
«Скажи мне, скажи, о Пращур, что удерживает тебя здесь?»
Но так и не решился спросить. Ведь Гуарди Гуэдж, как всегда, способен был ответить вопросом на вопрос: «А тебя самого, о Турсун?»
Руки старого чопендоза, лежавшие плашмя на раздвинутых коленях, вдруг сжались в два огромных, тяжелых, как кувалды, кулака. И сердце ему тоже сжала какая-то тяжелая рука. Не было больше радости, не было больше дружбы на окрестных холмах, на вечерних травах. Турсун думал о подстилках для лошадей, о корме, за которым он не следил вот уже целую неделю, о жеребых кобылицах, о больных и раненых лошадях, о жеребятах, отнятых от матки, о молодых конях, дрессировку которых он предоставил безответственным конюхам. Да, хорош бы он был, если бы спросил с удивлением у Гуарди Гуэджа, что его здесь удерживает. Ведь у Гуарди Гуэджа нет никаких обязанностей, и он свободен, как ветер, тогда как он, Турсун, Главный Конюший, хранит нагайку в юрте, как какой-нибудь инвалид, калека или престарелый приживал.