Леонид Гиршович - Обмененные головы
Я отвлекся. Верней, попытался себя отвлечь. Возражения инженера из Хайфы были беспомощны до того, что казалось, сам Лисовский их и написал. То есть я хочу сказать, что они ему играли на руку: «…надо уметь отделять реакционное мировоззрение композитора от созданных им шедевров, каковые уже более не есть собственность определенной идеологии, ибо мировая культура – процесс неделимый, она наше общее достояние, евреев как раз всегда отличала широта взглядов, восприимчивость к, казалось бы, чуждой эстетике, чем и объясняется непропорционально огромный вклад их, то есть наш (спор-то домашний, между своими), в мировую культуру, которая – процесс неделимый, она наше общее достояние…» Тут инженер попадает в заколдованный круг, из которого вырваться ему удается, только заявив, что мы не какие-нибудь там коммунисты, это они все запрещают у себя.
Купе, где я думал уединиться, выбрано оказалось неудачно. Его делили со мной два кувейтских студента. Мой израильский паспорт в сочетании с газетной кириллицей вызвали у них горячее желание со мной подискутировать. И я, только чтобы меня оставили в покое, поспешил со всем согласиться: да, я русский, перешедший в иудаизм, да, мой израильский паспорт – комедия, да, не бывает в культуре незначительных явлений (это уже явное издевательство над моим чтением, прямо как во сне), для антрополога культура бушменов представляет не меньший интерес, чем французская. А я в этот момент читаю: «Русская культура для еврея была не менее дорога, чем собственная».
Хотел у них спросить по ходу чтения: а как у антропологов, боль – это рефлекс? Но они бы не так меня поняли и все бы перевели в сферу арабо-еврейских отношений.
7
В любой этой истории (текста, народа, любовной) более всего я доверяю датам.
М. Каганская
Полдень, за окном проплывают кровли домов, городской пейзаж густеет. Вот и шпиль церкви Cвятой Амалфеи. С возвращением в Циггорн! Перрон, вокзал, вокзальная площадь. Немецкие буржуа одеваются в дорогу как коммивояжеры – и не в дорогу тоже. Золотой-багряный-черный [134] – цвета осени, урожай собран.
Такси – и домой. Девятнадцати дней как не бывало. Как будто никуда не уезжал из этого холостяцкого гнездышка – все еще ожидающего возвращения, но не моего, а Эриха, в чье затянувшееся отсутствие я просто поддерживаю им заведенный порядок. От меня – яблоко на столе. Съел и ушел бродить по центру. Пока город не наскучил, надо этим пользоваться.
Почему Лисовский, посторонний, знает такую вещь, а я нет? Он и здесь меня с легкостью кладет на обе лопатки. «Почему»… Он, верно, никаких америк не открыл. Вера Кунце – моя бабка, это настолько элементарно, что у той, ее невестки Доротеи, даже в мыслях не было, что это для меня тайна. Великий сыщик… Все… все переворачивается. Но и сходится же! Вместо того чтобы испытать, однако, по сему поводу чувство удовлетворения, я, напротив, страдал: было оскорбительно об этом узнавать от него . Смесь старого оскорбления и нового, старой ревности и новой (тоже ведь совпадение) меня захлестнула. Вот когда я докажу, чего бы мне это ни стоило, что Вера и Готлиб Кунце спасали Йозефа Готлиба – докажу им всем назло! «Им» – под доспехами множественного числа скрывается единственное число: «ей».
Я кипел от клятв, сильных чувств, взад и вперед расхаживая по Циггорну. Сперва следовало весь скопившийся пар присовокупить к облачности и только потом думать о чем-то конкретно. Я подкрепился в ресторане «Тайбей» комплексным обедом номер десять: «супом пекинским» и «уткой гонконгской», и, надо сказать, на уровне желудка спор между Чан Кайши, Мао Цзэдуном и Британской короной решен был прекрасно. В честь такого дела я еще зашел в кондитерскую «Книгге» [135] (названную так по имени хозяина-кондитера, который был всего лишь однофамильцем знаменитого немецкого просветителя по части хороших манер или в лучшем случае его опростившимся потомком – о том свидетельствовал портрет маслом над кассой: «Придворный кондитер Лоренц Книгге»).
Сидя над рюмкой грушевого ликера («Вильямсбирне», у меня вкус младенца), я вдруг потерял ощущение места, времени года… Мне казалось, что я на застекленной веранде где-то на Зюльте, за окном кричат чайки и ветрено. Женщина в вязаном берете, краснолицая, разомлевшая от тепла, ест в одиночестве свой тортик так сосредоточенно, как будто это часть ее моциона. Но наваждение рассеялось. Чайки наклеены на стекло – что уместней было бы в детском саду, нежели в пощаженном английскими бомбардировщиками кафе «Книгге». Несуразную одинокую курортницу полукрестьянского вида (может, и она была как птицы: всего лишь приклеена к спинке стула?) заслонили от меня два абитуриента, два долговязых очкарика, из тех, что во время ходьбы при каждом широченном своем шаге еще привстают на цыпочки. Я приложил ладонь ко лбу – не горит ли? Я еще помню, когда при этом прикосновении под ладонью было абсолютно гладко. Лоб мой был прохладен и влажен, как свежий вечер, опустившийся на большой европейский город вместе с моросящим дождиком.
А зачем, собственно, он это написал? Обыкновенно музыканты в Израиле думают как раз наоборот: они «за».
Людям, готовым перед Гейхал-ха-тарбут [136] устроить костер из партитур Вагнера, Штрауса и Кунце, всегда недоставало поддержки музыкантов-профессионалов. Теперь они ее получили, и весьма авторитетную… Кстати, со Штраусом у Лисовского вышло как в «Египетских ночах» (Пушкина), где тоже обещаны трое – ценою жизни покупающие у Клеопатры ночь, – а представлены лишь двое: «Флавий, воин смелый» и «Критон, младой мудрец». Нет, я решительно отказываюсь понять, что может заставить музыканта, молодого преуспевающего музыканта – будем надеяться, что в личной жизни он тоже счастлив, – желать, чтобы что бы то ни было было запрещено! Это может быть только одно: скверный характер. А что, если… Я представил себе встречу – мало ли при каких обстоятельствах, в том же Гейхал-ха-тарбут – встречу Ирины и Эси. И Эся рассказывает о моем письме, а Ирина передает это своему маэстро, и тот: ах так! Нет, не стал бы он из-за меня, из-за пигмея, притом уже раздавленного раз, стараться. С другой стороны, может, и стал бы, из-за Ирины, если чувствует, что я в ее воспоминаниях не совсем пигмей.
…Ничего страшного, ничего страшного, что я не знал о Кунце и о моей бабке – что, казалось бы, азы кунцеведения. Азы доступны любому и каждому. А я до азов снизойду с высоты своего открытия. Судьба, я принимаю твой вызов! – как поется в оперетте «Нищий студент», – она же «Polnische “Götterdämmerung”»; правда, эта реплика у меня прочно связана с неким тенором, у которого в голосе всегда возбужденно-истерическая нотка, и к тому же он страшно потеет на сцене – но я ведь люблю себя помучить.
А что, если они правы – вот такая мысль. Не приходило ли мне это в голову? Сейчас оставим все эмоции: оскорбленное самолюбие, комическую ревность (комическую, как зубная боль), и спокойно разберемся – не хочу быть по привычке на стороне того, от чьего лица ведется рассказ. Итак, моя позиция – ибо, помимо разболевшихся зубов, у меня еще есть позиция.
Немцев и русских связывает – если не считать общей границы, пролегающей через Польшу, – особая… «духовная честность»: сопереживания эстетические выдаются за сопереживания нравственные, из которых затем делаются практические выводы. Те произведения, где подмена эстетического образа этическим невозможна, отвергаются как легковесные, безыдейные, чуждые национальному духу – в силу своей правдивости требующему, чтобы ни в чем, включая и произведения искусства, слова не расходились с делами . В итоге крах – как раз в том, на что каждый уповал превыше всего. А упования были: у одних на святость , у других на идеал . Уже опыт показывает: использовать катарсис в земных целях – это губить свою душу. Как, впрочем, и цели. Другими словами, уподоблять эстетические ценности нравственным – то же, что вершить земной суд именем Бога (главное занятие ханжей). И если Равель к этому не располагает («легковесен»), то Вагнер, Чайковский, Достоевский – сколько угодно! (На страницах романа преступление, а на площади наказание.) Я не стремлюсь к парадоксам типа: такое искусство морально, которое аморально. Любое художественное произведение есть исключительно художественное произведение, не больше и не меньше. Кто выходит с ним как со знаменем, тот в любом случае поступает довольно подло. И решительно все равно, вознесено это знамя над головой или брошено к подножью Мавзолея. Нет, ей-богу, даже говорить об этом больше не хочется – запрещать Вагнера или Кунце… А почему бы не запретить «Игру воды» [137] – в память о всех не вернувшихся с купания? (Знаю, знаю, «Игра воды» не является сочинением идейно содержательным, то есть зовущим купаться. Что? Ах, сравнение кощунственное…)
Долизав свою рюмочку, я ковбойским жестом – соответственно превращавшим задним числом ликер в бренди – метнул на столик монету в пять марок и вышел, не дожидаясь официантки.