Сергей Голубов - Багратион
Эту песенку, сложенную еще покойным Муратовым, частенько распевали во Второй армии гвардейские офицеры. И сейчас сперва «принц Макарелли» и Давыдов, а за ними еще добрая дюжина голосов, сильных и слабых, умелых и неумелых, подхватила мелодию и слова. Чья-то грозная октава вела за собой хор:
Славу нашего мундира
Мы поддерживать должны
Вахтпарадами в дни мира,
Отступленьем в дни войны…
Клингфер стоял бледный, с закушенной губой и сложенными на груди руками.
— Браво! Славно! — прогремело за его спиной. Он оглянулся. Это был Фелич.
— Оставьте ваши coups de theatre[53], барон! Не советую также подходить к людям из-за спины!
Фелич усмехнулся и, как таракан, задвигал усами.
— Дурная привычка думать вслух доставляет мне изредка приятные минуты, но и множество неприятных тоже. К счастью, я не кичлив и не околачиваюсь по главным квартирам…
— Фелич!!! — грозно крикнули, как по команде, штабные — и Клингфер, и Олферьев, и Лайминг. Гусар щелкнул шпорами.
— Я не хотел никого обидеть, господа!
Несколько секунд маленький обезьяноподобный кирасир и его высокий товарищ что-то обсуждали вполголоса с деловым видом. Затем Клингфер подошел к Олферьеву.
— Послушайте, корнет! Граф Лайминг и я — мы адъютанты генерала Барклая. Песня, которую вам нравится распевать, прекрасная, очень остроумная песня. Но она оскорбительна для лица, при коем мы состоим. Сверх того, некоторые господа из главной квартиры Второй армии распускают по рукам некое глупое письмо…
— Вот оно, — с наслаждением сказал Фелич и полез в ташку[54].
Олферьев смотрел на Клингфера и почти не видел его. Маячившая перед ним отвратительная и злобная маска не могла принадлежать этому спокойному и красивому офицеру. Странное дело! При первых же словах Клингфера хмель соскочил с Олферьева, — возмущение и гнев оказались сильнее «лероа». Но горячий туман не испарился, и тысячи молоточков больно ударяли в виски. Олферьев чувствовал, что задыхается от ярости, и, чтобы не задохнуться, рвал на куски фисташковую перчатку.
— Вы хотите сказать, ротмистр, что я распускаю известное письмо? И может быть, делаю это по поручению моего генерала? Не так ли?
— Браво! — рявкнул Фелич. — Славно! Ох, не стерпел бы я!..
Пришла минута, когда, по точному расчету Клингфера, должен был наступить неизбежный и естественный конец этой ссоры. Тянуть долее было бесполезно, да и неприлично. Поэтому он проговорил решительно и твердо;
— Последнее — едва ли. Но первое — так. Письмо распускаете вы, вы, вы…
— Браво! Ей-ей, не стерпел бы я! К вашим услугам, господа!
Со стороны могло показаться, что Фелич — главное действующее лицо в этой истории. Олферьев шагнул вперед и швырнул кусок разорванной перчатки прямо в лицо Клингферу.
— Ловите, лжец!
Кавалергард покачнулся, словно не перчатка задела его по щеке, а ударил кастет или камень. Рука Клингфера рванулась к шпаге. Но Лайминг удержал ее.
— Kjeutzschockdonnerwetter! — произнес он сквозь зубы. — Sie sind ein famoser Schwerenother[55]! Завтра я пристрелю вас. Корнет, граф Лайминг мой секундант.
— Полковник Давыдов условится с вами, граф, о подробностях поединка, сказал Олферьев, повертываясь и надевая фуражку. — Мое почтенье, господа!
Секунданты пожали друг другу руки. В зале было тихо. Тесное кольцо любопытных окружало поссорившихся. Оно разомкнулось, пропуская Олферьева, но корнет не успел уйти. Навстречу ему спешил артиллерийский поручик в поношенном мундире с нитяным шарфом. Это был Травин.
— Господа, — громко говорил он, — свидетельствуюсь честью, что письмо, из-за коего ссора вышла, не кем иным, как прапорщиком пятого егерского полка Александром Раевским распускается. И копии все — руки его, что, надеюсь, и сам он при спросе не откажется подтвердить…
Давыдов шепнул Лаймингу:
— Мы, секунданты, считаем, что разъяснение господина поручика достаточно для уничтожения повода, послужившего к ссоре. При добром желании.
Фелич бурно запротестовал:
— Как можно, любезный Денис? После того что сказано и сделано было, неминуемо кровь пролиться должна! Кровь!
Давыдов топнул ногой.
— Фелич, уймись! Или я… Что за страсть мешаться! Травин подошел к барону и несколько раз помахал пальцем перед его носом.
— Что должно и чего не должно быть, знают без тебя, Бедуин! А вот на твоем месте я бы крепко обиделся на подполковника. Ведь он сейчас кричал на тебя, как на денщика!
— Гм! А тебе что за дело?
— Я говорю: надо обидеться.
— Обижайся, брат, коли охота. И отвяжись…
— Не кажется ли вам, господа, — засмеялся Травин, — что барон Фелич чрезвычайно необидчив и даже терпелив, как верблюд?
На лбу ротмистра грозно напружилась поперечная синяя жила.
— Эй, Травин! Я проучу тебя! Уж несколько дней, как ты…
— Несколько дней, как я ищу случая проучить тебя. А после того как ты подло объегорил сегодня прапорщика Полчангнова, это положительно необходимо. Итак, rendezvous[56] завтра утром, в Петербургском предместье, у моста, господин барон!
— Отлично, господин Травин! На чем вы деретесь?
— Разумеется, на пистолетах.
— А я — на шпагах.
— Врете! Вы будете драться на пистолетах… Травин уже не улыбался.
— Коли не так, я всажу тебе пулю в брюхо, подлец!
— А я заставлю тебя выйти на шпагах, прохвостина! Или отрублю твои уши…
Полчанинов и драгунский поручик в темно-зеленом колете пожимали друг другу руки. Они были секундантами. Вдруг двери залы с шумом распахнулись, и в них показалась величественная фигура генерала Ермолова, в кивере, с плац-майором и ординарцем позади. Алексей Петрович быстро и прямо шел к месту действия. Насупленное лицо его было сурово. В серых глазах плясал сердитый огонь.
— Экий стыд! — произнес он своим глубоким, проникавшим в душу голосом. — Цвет гвардии! Адъютанты главнокомандующих! Артиллерист — кость от кости моей! Как будто надобно ссорами и поединками мрачить год великий, который вечно отечеству нашему памятен будет, тяжкий несчастиями, знаменитый блистательной славой грядущих побед наших в роды родов!
Он посмотрел на дуэлянтов. Они стояли, опустив головы. Фелич хотел что-то сказать.
— Вы-то меня не удивили, — предупредил его Ермолов, — а прочим — стыд! Вы арестованы, господа! Шпаги — плац-майору!
Глава девятнадцатая
То, что полковник Толь, при невысоком штаб-офицерском чине своем, занимал должность генерал-квартирмейстера Первой армии и вместе с главнокомандующим и начальником штаба являлся основной пружиной ее действий, было необыкновенно. Объясняли это двояко. Одни видели секрет в изумительном трудолюбии и редких способностях Толя, другие — в особом отношении к нему генерала Барклая, который ни с кем не был дружен и никого не любил, а Толю выказывал доверие, походившее и на дружбу и на любовь. К исключительному положению полковника в армии все давно привыкли, кроме него самого. Толь был незнатен и небогат. Известно было, что отец его, живший в Нарве, терпит недостаток в необходимом. Именно о таких, как Толь, говорится: кузнец своего счастья. И от этого счастья у него кружилась голова. Неутомимый и деятельный, смелый и дельный, он был вместе с тем и вспыльчив, и упрям, и горд, и надменен. У него была манера говорить отрывисто, короткими, решительными фразами. Случалось ему покрикивать и на генералов. Однако за этой резкой и неподатливой деловитостью прятались и тонкий расчет поступков, и неблагородная хитрость.
До последнего времени бескорыстное покровительство Барклая охотно принималось Толем. И он платил за него главнокомандующему неусыпным трудом. Но здесь, в Смоленске, полковник впервые почувствовал неприятную сторону своих отношений с Барклаем. Произошло это в тот день, когда в главную квартиру Первой армии прискакал государев флигель-адъютант с высочайшим повелением министру: немедленно переходить к решительным действиям, защищая Смоленск соединенными силами обеих армий. Повеление это ставило Барклая в крайне затруднительное и невыгодное положение. Вместе с ним в такое же точно положение попадал и Толь.
До Смоленска Барклай не раз имел возможность наступать. Но император, боявшийся разгрома армий поодиночке, требовал соединения с Багратионом, а пока и слышать не хотел ни о каком наступлении. До сих пор это настроение императора совершенно совпадало с планами Барклая, поскольку возможно совпадение инстинкта и расчета. Естественно, что независимый характер и безукоризненная честность министра не стеснялись ни ропотом войск, ни протестами Багратиона. Ретируясь, Барклай последовательно и твердо делал то, что считал необходимым, а в случае крайней нужды мог заслониться повелениями императора. И Толь чувствовал себя в безопасности. Теперь все это изменилось. Настроение императора и планы главнокомандующего разошлись. Барклай находил, что все прежние возможности для наступательных действий потеряны. Французские корпуса с. разных сторон придвигались к Смоленску, и под общим их ударом соединенная сила обеих русских армий, по сравнительной слабости своей, неминуемо должна была быть уничтожена. Наступление сделалось невозможным, — следовательно, и Смоленск защищать было бесполезно. А между тем приободрившийся после соединения армий император требовал наступления. Толь был уверен, что твердый характер министра не позволит ему прекратить ретираду в угоду царю или под натиском недовольства войск. Если прежде он выполнял желания императора, то теперь будет действовать за личный свой страх и вразрез с высочайшим повелением. Может быть, он и спасет армию, но себя погубит наверно. Без поддержки императора в главнокомандующих ему не усидеть… Что же тогда будет с ним, с Толем?