Валерий Полуйко - Лета 7071
— По княжьему слову испили мы заздравную чашу!.. Сию же, бояре и воеводы, осушим за то, чтобы горькая чаша, испитая нашим подружником, не истяготила его горьким похмельем! Прежнего зрю тебя, боярин, и за прежнего пью сию чашу!
Челяднин опять лишь пригубил, но не дождался, как должно — по обычаю, троекратного величания, встал и невесело начал говорить в ответ:
— Отрадно мне ваше почтенье, бояре!.. И честь, которую ты, князь, оказал мне, — тоже в радость и в гордость мне… Вельми радостно зреть мне всех вас после долгого невиданья!.. И вам всем, гляжу я, також в радость сие вольготное гостивство и княжья тчивость!.. 47 Так пошто же, бояре и воеводы, мрачить и мою и вашу радость недобрыми поминаниями?! Старое минулось, оно за плечьми, новое перед очами!
— Нет, не минулось старое, добр боярин, — сдавленным голосом проговорил Пронский. — Ужли минулся ты? Ужли минулся?.. Князь Горбатый? Воротынский? Ужли минулась Русь, где искони в силе и славе обретались наши предки?!
— Укорительны твои слова, Пронский, и пошто направляешь ты их в меня? Неужто царская опала должна вечно лежать на мне, дабы в тебе не учиняло тревогу попрание исконных устоев? Перейми ее на себя и утешься!
— Не благорассудны вы, бояре, — тихо промолвил Патрикий. — Пыха 48 и зазрения суть губители ваши. От них все напасти…
— О душах бы наших молился, чем облачать! — досадливо кинул Патрикию Пронский.
— О душах ваших молюсь непрестанно… Бога прошу совокупить вас. Есть бо премудрая притча: в густом былии коса вязнет, и вязана в веник лоза не ломится.
— На свете премудростей вельми много, святой отец, — усмехнулся Челяднин, — да знать бы, коей держаться?!
— То верно! — буркнул Пронский.
Патрикий скорбно вздохнул и кротко опустил веки. Князь Владимир с неодобрением посмотрел на Пронского, но тот даже глаз не смутил под княжеским взором. Он выжидающе смотрел на Челяднина.
Челяднин стоял как перед судом — жестоким и лицемерным, готовым осудить его за то, за что он сам с большим правом мог судить своих судей.
Не стал он ни оправдываться перед боярами, ни убеждать их во всех тех суровых истинах, до которых и сам-то дошел лишь под конец своей жизни, — это было бы напрасно, ибо каждый, сидевший в горнице, верил только себе, и сойди к ним с небес сам Иисус Христос, стань перед ними и начни их вразумлять, они скорее бы вновь распяли его, чем поверили ему и согласились с ним. Челяднин стал обвинять их — без зла, но сурово, с гневным достоинством.
— Не спуста молвится, бояре: что в сердце таится — на лице не утаится. Зрю я ваши лица и разумею ваши сердца. Окручинились они и засмутились!.. А все через что? Через что не глядишь мне в глаза ты, Шуйский?
А ты, Петр-князь? Не через то ли, что я, боярин Челяднин-Федоров, целован царем и Казенным двором пожалован?!
Замерли бояре: оставили они хренницы, солонки, ножи, ложки, понапружили плечи и шеи, стромко выгнули спины, будто под зад им набросали иголок. За их спинами, с подносами и блюдами над головами, как ангелы с поднятыми крыльями, замерли слуги.
— …А может, другое что засмутило ваши души, бояре? Отступником мните меня?! И готовы судить?!. Но судья мне лишь бог да я сам… А не вы, бояре. Ибо нет среди вас никого, кто сказал бы мне, что боле, чем я, терпел и гнобился и стоял на своем тверже, чем я!
— Тех уж нет, кто сказал бы тебе и стал вровень с тобой! — тяжело выговорил Пронский.
— И в том вы винны, бояре!.. — Челяднин выжидал, чтобы каждый прочувствовал его слова: в них было больше чем обвинение… В них была боль, в них была скорбь — такая боль и скорбь, что даже самых, возмущенных и самых несправедливых его порицателей эти слова должны были обернуть против самих себя. — Вы всё лукавили, выжидали… За чужую спину хоронились! Мнили, что обойдет вас беда. Отсидитесь, отождетесь! Мнили, алчность и злоба его умерятся… Отведет он душу на самых ретивых и непокорных и уймется…
— Побойся бога, боярин, — вскинул голову Шуйский. — Пошто вину такую на нас кладешь?
— Вы сами положили ее на себя! И ежели у бога просите кары на него, просите кару и на себя!
— Остановись, боярин! — встревоженно поднялся со своего места Серебряный. — Остановись, Иван Петрович!
Серебряный перешагнул через лавку, оттолкнул стоящего за его спиной слугу, торопливо прошел через горницу к княжескому столу.
— Не в место такие речи, боярин, — сказал он тихо Челяднину. — Пошто собак дразнить? В избе сучков много…
— Доноса страшишься, Петр-князь?
— Страшусь!
Челяднин уныло покачал головой, посмотрел на Пронского, на Патрикия, на князя Владимира…
— Нет среди нас предателей! — грохнул по столу Шуйский. — Нет! Скажи ему, князь! Незачем нам продавать свою душу дьяволу! Незачем!.. — гневно потряс он растопыренной пятерней. — Дьяволу нечего нам посулить за нее. Злата и сребра в сундуках наших более, чем в его захудалой казне! А то, что мы тщимся иметь, он не отдаст нам и за наши души!
— Ты хмелен, воевода, — сказал осторожно Серебряный. — Стать буяет в тебе…
— Реки, боярин! Реки все, что держишь на душе, — не обратив внимания на Серебряного, еще решительней сказал Шуйский. — Не страшись никакого доноса. Все мы связаны тут единой нитью. Тот, кто первым пойдет доносить, будет токмо последним на плахе.
— Не мне учить вас, бояре, — невесело вымолвил Челяднин. — Вы все умны на свой лад… Токмо знайте: смутное и страшное время заходит. Как гроза ополночь. Чем она изойдет — никто не ведает! Один бог… А та сила, что грозу ту нагонит, уже рвет бразды из наших рук. И не малец на престоле в Москве, на коего стрый 49 твой, князь Шуйский, поглядывал с неудовольством, коли тот вертелся у него под ногами в царских покоях. Царь на престоле. Царь, бояре!.. И не от блажи отроческой надел он на себя Мономаха… Посягнул он на столь высокое, что нам с вами туда и взора не кинуть! Отец его, великий князь Василий, в такие годы только-только из-под отцовской руки вышел, а сей — вдумайтесь, бояре, — власть свою простер от татар до немцев. Кто еще из князей московских был так яр и упорен?
— Одержим он бесовской страстью, — обронил Патрикий.
Серебряный, все еще стоявший возле княжеского стола, так весь и вытянулся от слов Патрикия, будто схваченный судорогой.
— Укроти свою дрожь, воевода, — сказал ему устыжающе Пронский. — У князя слуги глухи.
— Так вот мое слово, бояре и воеводы, — чуть возвысил голос Челяднин. В глазах у него, глубоко под зрачками, затлелся горделивый огонек. — Сию чашу я пью за царя!.. Ибо, пусть он даже одержим и бесовской страстью, все одно он нам всем не чета! Ныне, в веке сущем, нет на Руси иного, опричь него, кто так крепко управился б с властью!
— Пить за царя?!. — удивился до возмущения Пронский. — Как ты можешь пить за него, когда посажен в темницу Бельский?.. Когда согнан в сослание Воротынский?.. А сам ты давно разопален?!
— Не за того я пью, по воле которого согнан в сослание Воротынский! Не за того, который гнобит в темнице Бельского… Я пью за того, кто погнобил татар и немцев!.. Кто добыл Казань и Астрахань, Феллин, Дерпт, Нарву и добудет Полоцк!
4Воеводы стали разъезжаться с пира, не добыв и до пятого кушанья, хотя на всех прежних княжеских пирах досиживали до последнего — до похлебки.
Лишь только обнесли жареными карасями в грибах и стерляжьим студнем с печеным луком, вылез из-за стола и откланялся Морозов. Лицо его лоснилось — не столько от жары, сколько от стыдливой испарины. Стыдно было воеводе показывать свою трусость… Хоть и пил он вместе с Челядниным за царя, и речей крамольных не говаривал, но лучше быть подальше от греха. Как все обернется — поди узнай! Сам-то он доносить не собирался, и в мыслях такого не держал, но за других — где порука?! Чужая душа — потемки. А ежели царь прознает про нынешние речи, никому не минется — ни говорунам, ни слухцам. Ему и подавно защиты не у кого искать. Кто за него вступится, да еще перед царем? За Шуйского все именитые встанут, вся дума заропщет… Да и царь — гневлив и крут, а с разобором: на исконных, на Рюриковичей, лишь замахивается, а головы летят у таких, как он… Нет уж, своя рогожа чужой рожи дороже!
Вслед за Морозовым поднялся Щенятев. Во весь вечер ни слова не проронил он, и только один виночерпий замечал его за столом. Щенятев всегда был молчуном, но, когда его обделяли местом, как сегодня царь — в Разрядной избе, тогда он молчал, как Христос на Голгофе. Все знали за ним эту странность, но за труса его никто не знал. Бесстрашие Щенятева было ведомо всем и всем было в зависть: кому в добрую, кому в худую… Доброй завистью он не тешился, от худой не страдал, ибо и самым злым его завистникам нечем было его оскорбить или высмеять: он не боялся ни смерти в бою, ни царя в миру, ни всех своих злых завистников и врагов. Оттого-то и царь его не миловал… Нынче и полка ему не поручил — Горенскому отдал, который по всем статьям был ему не в версту 50.