Валерий Полуйко - Лета 7071
— Просвети, отче…
— Пред ликом его, сын мой, душа яко бы вновь нарождается: вся худь и скверна вон исторгаются из нее, остается добро, и свет, и радость велия.
— Истинно так, отче… Дух ободряется, будто к свету приходишь. Доведи, отче, сила какая в нем?
— Сам како мнишь?
— Мысли мои неясны, отче… Мню — мастера искусность тайная.
— Оные образа искусней писаны: колер паче леп, золото чище… Святой Петр, митрополит московский, писал многие образа святые, видом чудные… Святой Феодор, архиепископ ростовский, писал також многие образа чудные… На Москве обретается его письма икона — деисус у святого Николы на Болвановке. Доводилось тебе ее зреть?
— Доводилось, отче… Чудный образ!
— Вельми искусный, преславный Феофан, родом гречин, расписавший церкви каменны по градам заморским и русским… На Москве им расписана Благовещения святой богородицы, святого архангела Михаила да рождества Богородицы. Стоял ты пред теми росписями, сын мой?
— Стоял, отче… Многажды стоял. В отрочество, в юность и в зрелость.
— Так ли тя очищал вид их?
— Не так, отче…
Монах задумался. Лицо его стало еще суровей и холодней. Глаза засветились тревожными сполохами, словно его напугал ответ Челяднина.
— Греховное глаголем мы, сын мой… Да простится нам ныне и присно!
— Что же греховное, отче? — спросил растерянно Челяднин.
— Всякий образ святой очищает, сын мой. Мы же искусились противным. Прости пас, господи, и помилуй! Дабы впредь не впасти нам в греховное, сын мой, аз буду лише глаголить. Ты смолкни и внимай.
— Как велишь, отче.
— Внимай, сын мой, да поможет мне господь изречь истину. Не тайная искусность мастера делает сей образ таким, сын мой, но богодухновенность… Да, сын мой, богодухновенный образ Спасителя, писанный преподобным отцом Радонежским, Рублевым в прозвании. Его десницей, яко и десницей Моисея, оставившего нам святой писание, управлял сам господь. Блаженны чистые сердцем, как писано, им дано лицезрение бога. Блажен и чист был преподобный отец Ондрей… Все в нем стремилось к богу и принадлежало богу. Он жил и творил во имя господне. И господь вознаградил его! В таком образе он предстал пред ним, и таким он его и изобразил. Он ничего но придумывал — придумывает угождающий… Он созерцал горнее и поднялся до сего горнего, кое есть предел всего сущего.
— Чудно сие, отче!.. Трепетом меня объяла твоя повесть. Разумею теперь незабвенность его имени.
— Бог уберег его от забвения, сын мой. Не озари его господь своим ликом, не написать бы ему сего образа. И не возросла бы о нем молвь велия, и не восстал бы он так высоко надо всеми искусными и мудрыми. Ныне в Стоглаве уложено: «Писати иконы с древних переводов, како греческие иконописцы писали и како писал Ондрей Рублев». Обаче, сын мой, живи он о сих 51 не статься бы его великим писаниям. Ныне избранному не возмогша принадлежать лише богу. Ныне сильные и предержащие власть душу и просуг его под себя имут — нудмо иль златом и ухищрением дьвольским. Оттого-то и несть о сих на Руси столь великих творителей! Есть угождатели, притворники, сребролюбцы да бедники, нищие духом… Тщатся достать бессмертия, угождая не богу, а господину. Не любовь к господину должна подвигать творителя — ибо будет он раб. Не любовь к ближнему — ибо будет он слеп. Не любовь к отечеству — родные кущи затмят в нем веру.
— Как же, отче?.. — растерянно глянул на него Челяднин. — Помилуй бог! Любовь к отечеству?!.
— Истинное отечество — вера, сын мой. Толико ею должен жить творитель, ею питаться… Любовь к злату и славе сделают его слабым, жажда райской обители — бесстрастным, понеже людская беспорочность единообразна, яко нетекущие воды озера. Феофан был могуч в письме, вознесен надо всеми искусностью, да не чужд был он славы и злата. Имя свое высоко воздвигал, честь свою держал ревниво — через то не дано ему было горнее, ибо что высоко в человецех, мерзость есть перед богом.
— Разве просуг — не дар божий? Како же господь обрекает его забвению?
— Господь одаривает и зрит — куда дар его смертный простой устремляет? Ко его ли божественным высям, брегя и лелея в душе своей ниспосланную ему благодать, иль на пристяжание земных радостей и благ? Пристяжателей господь обрекает, како и обличителей. Несправедливы бо суть они. Злых наказует, ибо зло творителя — оружье для злых. Добрых развенчивает, ибо истинное добро в руце божией. Мнози призванных, как писано, мало же избранных.
Монах вдруг смолк, опустил голову, пряча глаза… Омраченность своей души он не хотел выказывать ни богу, ни человеку.
— Пошто рек мне о сильных, ведая, что я боярин? тихо спросил Челяднин.
— Не тебе рек, сын мой, — богу. Ты же боярин, обаче сила твоя не в том. Сила твоя в разумении бога. К богу придешь ты…
— Пошто речешь так?!
— Вижу тя… Душу твою.
— Имя мое знаешь?
— Не ведаю имя. Имя твое — от людей, душа — от бога. Имя может быть высоким, душа — низкой.
— Спаси бог, святой отец!
— Пошто благодарствуешь? Не лестью дарю… Душу твою узрел пред ликом его. Не сокрыти от глаз его нечисти и двудушия. Притворник жалок пред ним, чистый — просветлен.
— Не чист я, отче…
— Истинно, сын мой… Найблаг токмо един бог. Помолимся, сын мой, во имя его, да спасет он нас!
Монах принялся усердно молиться. Челяднин тоже прочел молитву… От скопившейся в храме тишины позванивало в ушах — это отвлекало Челяднина. Молитва его получилась нестройной, с пропусками… Он укорил в душе себя, сосредоточенно, слово в слово повторил молитву.
Монах словно забыл о нем… Челяднину хотелось попрощаться с ним, но отрывать его второй раз от молитвы он не решился. Тихо отступил, последний раз посмотрел в глаза Спаса — они истово, как благословением, осенили его спокойствием.
6Было около полудня. Оттепель расквасила дорогу, лошади шли тяжело, а Челяднин все торопил, торопил своего возницу.
— Да уж не даю им, борзым, передыху, — оговаривался по-доброму возница.
— Погоняй, погоняй!..
— Эка докука! Верст-то десять — не боле…
Возница вез боярина от самых Великих Лук и давно приноровился к его покладистости. Мог и поворчать, и посамовольствовать — все сходило ему с рук. Даже советы решался давать боярину, которые тот, так же как и его ворчание, принимал со спокойным молчанием.
— В деревеньку бы завернуть — поснедать?!.
— Погоняй, погоняй!.. Не помрешь за десять верст.
— А деревенька-то ладная! Видать, дворовая?! 52 Наши, луцкие, — тожа кадась ладными были… Нынеча совсем зануждились… По дву раза на году походы, и все через Луки. Последний хрен без соли доедаем!
Челяднин не слушал возницу; закутавшись в шубы, полулежал на войлочном приспинье саней — напрягшийся, зоркий…
По дороге тянулись обозы — в Москву, из Москвы… Возница не пропускал ни одного встречного.
— Эй, московиты, — кричал он, — пошто Москву отодвинули? Еду-еду — никак не доеду!
— К доброму гостю Москва сама навстречу катится, а от худого — пятится! — отвечали обозники.
Челяднин вздрагивал от громких выкриков возницы, отрывался от своих мыслей, начинал смотреть на дорогу, на заснеженные поля, гладкие, как натянутый холст… Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и лишь чуть прохладен. Челяднин думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царем, думал о князе Владимире, о его матери — княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней проговорил он чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он ее мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила она незаметно, а после смерти его вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье. Последний раз Челяднин видел ее лет пятнадцать назад, на первой царской свадьбе… Тогда она всех привела в ужас, явившись на свадьбу с распущенными волосами. После гибели мужа Ефросинья дала обет до конца жизни быть в волосах 53 и все восприняли это не только как горькую странность ее души, но и как тайный вызов царскому дому. Однако никто не думал и не ожидал, что Ефросинья посмеет и в открытую так дерзко повести себя.
Челяднин помнил, как еще при венчании Ивана на царство — незадолго до его свадьбы — митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царственной цепи — из-за ее распущенных волос, — и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.
Как тогда ответила Ефросинья митрополиту!.. Помнит Челяднин ее страшные слова: «Церковь святая печалуется о клятвопреступниках?! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?»