Дмитрий Балашов - Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
А Васька глядел ему вслед, не видя того, что около него уже остановился внимательноглазый татарин в богатом, мелко стеганном халате и прошает что-то, а продавец, хозяин Васьки, торопливо объясняет, что раб-урусут балакает и по-татарски, и по-кафински, и по-гречески, а потому за него мало предложенной платы и пусть гость приложит к цене раба еще два серебряных диргема…
Русский боярин, единая его, как оказалось, призрачная надежда, ускакал, и, когда покупатель окликнул Ваську по-татарски, проверяя, не наврал ли продавец, он вздрогнул, не сразу поняв, о чем речь, вспыхнул, сглотнул голодную слюну, ответил наконец на повторный нетерпеливый вопрос татарина. После произнес несколько слов на фряжском и греческом.
— Понимает, — удоволенно кивнул головою татарин и, расплачиваясь, поманил Ваську: — Идем!
Куда? Что придется делать ему в этой новой жизни? Васек не спрашивал. Ждал лишь, когда накормят. Да еще оглянул на женочий ряд, последний раз пожалевши глазами полюбившуюся женку, с которой было перемолвлено на пути слово-два и к которой уже подходил очередной покупщик. „Прощай и ты!“ — подумал и свеся голову заспешил вслед за новым господином своим…
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Иван Вельяминов воротил к себе в шатер злой. Кинул стремянному плеть, швырнул дорогой опашень в подставленные руки слуги, скидывая на ходу сапоги, повалился в кошмы. Почти застонал, зарывая лицо в курчавый мех. Подняв глаза, увидел перед собою сидящего на корточках отца Герасима.
— Не сумуй, сыне! — произнес тот, жалостно глядя на душевные муки своего боярина. — Помоли Господа, да вдаст тебе в ум мысль здраву, — негромко попросил поп.
Иван глянул бешено, желая не то закричать, не то заплакать.
— Мнишь, простят? — вымолвил наконец.
— Простят не простят, а пробовать надоть! — возразил поп. — Им-то, на Москве, тоже зазорно, что ты тут сидишь, в Орде Мамаевой!
— Не простит меня Дмитрий, — как можно тверже отверг Иван. — Крови моей захочет! И Акинфичи не позволят ему!
— Что же делать-то, батюшко? — скорбно вопросил поп. — С нехристями век не наздравствуешься! Хоть сам тогда кликни Магомета да забудь Господа нашего Иисуса Христа!
— А коли и так? — с тяжелой усмешкою возразил Иван.
— Тогда, — с сокрушением вздохнул отец Герасим, — я уж тебе не слуга! Мне от Господа моего не отступить, на земную прелесть не можно променять жизнь вечную.
Сказал сокрушенно, но твердо. Верный Ивану был поп и веровал такожде верно: до умертвия. И не умел, и не мог отступить Господа своего по слову Спасителя: „Возлюби Господа своего паче самого себя“.
Поник головою Иван, перемолчал. Впервые сквозь всегдашнюю злобу противу великого князя пробилось к нему отчаянное, облившее холодом сердце прозрение. Быть тут — надобно стать таким же, как они, ордынцем, и не мечтать ни о чем другом уже, и не спорить с властью того, кто сидит, по праву рождения своего, там, на Москве, поддерживаемый и прославляемый всеми. А тут, в Орде Мамаевой, у этих измельчавших, потерявших мудрую дальновидность степных правителей, где копится глупая злоба противу Руси, здесь он не нужен, и не здесь искать бы ему отмщения своему ворогу и услады гордости своей, восставшей противу неодолимого хода времени.
— Ты поди, — попросил он негромко. — Напишу дядьям, что ответят? — И уже когда Герасим тихо вышел, отрицая, покачал головой. Навряд теперь простит его князь Дмитрий! Да и… Не хотелось прощения! А раз так — надобно ехать в Тверь. И бросить все? Бежать от Мамая? Уйти в частную жизнь, схоронить себя в дареных тверских поместьях, признав, что жизнь нелепо окончена и ничего, кроме дряхлой старости, не светит ему впереди?
Надвигалась ночь. За стенами шатра задувал ноющий печальный ветер. Где-то жмутся сейчас друг ко другу нераспроданные русские полонянники. Чьи трупы, ежели падет мороз, найдут на заре примерзшими к холодной земле? Слуга осторожно заглянул за полог. Его уже давно звали к вечерней трапезе, а он все не шел, думал…
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
Ехать в Новгород Великий Феофану было не страшно также и потому, что о Новгороде он много слышал еще у себя на родине. Здесь и греческих переселенцев хватало, не один Лазарь Муромский пустил корни на Новгородской земле, и Феофан, сносно овладевший языком русичей, надеялся встретить в Новом Городе земляков, с коими можно отвести душу, поговорить по-гречески, припомнить Месу, споры философов-исихастов, далекое виноцветное море с призраками давно утонувших ахейских кораблей, доставивших некогда героев Эллады под Трою…
Он сидел, завернув крупное жилистое тело в дареный суконный во-тол, и любытно озирал низкие берега и хвойные чащи суровых северных боров, слегка лишь сдобренных желтизною вянущих к осени лиственных дерев, вдыхал холодный, терпкий, какой-то удивительно свежий воздух и думал о том, что жизнь прекрасна, несмотря ни на что, а Господь благ и премудр и надобно лишь послушно исполнять его горнюю волю, прилагая свой труд там, куда зашлет тебя неуследимая судьба…
Господин Великий Новгород, как называли его сами русичи, лежал среди лесов и болот, в месте низменном, и только вершины храмов едва подымались над пустынными чередами низких, тянутых берегов. И вода была не голубой, а скорее серебристо-серой, и одинокие лодьи рыбарей, соймы, были не схожи с пузатыми волжскими паузками, и народ был мельче, коренастее, но по виду и стати напорист и деловит. Легко приспособляющий себя ко всякой внешней трудноте (не в труд было и спать среди кулей с товаром, натягивая на себя вотол, и есть сухомятыо сушеную рыбу и хлеб), изограф жадными глазами впитывал сущее окрест и уже чаял увидеть дремучие, укрытые дерном землянки, когда в просторе текучей воды перед ним открылся город, полный высоких хором и колокольных звонов, город многошумный и большой, река, запруженная судами, кишащий народом торг и вознесенная на холме берега каменная твердыня детинца — все поразило и потрясло. И, далее, потрясли бревенчатые мостовые, тыны из заостренных лесин, резные и расписные ворота, богатые наряды горожан… Он плохо понял, как это произошло, но его передали с рук на руки, и он нежданно для себя оказался в тереме богатого новогородского боярина Василия Данилыча Машкова, был отведен в баню, одет, накормлен дорогою рыбою, пирогами, кашей из Сорочинского пшена с изюмом и разваренными винными ягодами, пробовал каких-то мелких, с полпальца сушеных рыбок, снетков, которые ели, запивая их густым домашним пивом, брал пальцами, как и все, прохладно-кислую ягоду морошку и был несказанно удивлен предложенным ему греческим маслинам.
В просторной тесовой горнице было тепло от выложенной узорными изразцами печи. Лучилась улыбками хозяйка. Маститый старец, глава дома, скинувший охабень и оставшийся в легком домашнем шелковом зипуне, неспешно угощал греческого мастера. Сын хозяина, тоже маститый, в полседой бороде муж, опрятно подхватывал беседу, щеголяя греческими речениями. И Феофан совсем оттаял душой, решив, что лучшего ему ждать нечего и надобно принять предложение этих людей расписать новопостроенный хозяевами храм на Ильине-улице. Оказалось, что и в Нижнем Машковы бывали неоднократно, и его, Феофаново, художество было им ведомо и одобрялось весьма. А когда зашел разговор о московском подвижнике, игумене Сергии, о коем не раз, и с похвалою, упоминал епископ Дионисий, и о том, что Василий Данилыч хочет, после беседы с тем далеким Сергием, чтобы в храме обязательно было изображение Святой Троицы, Феофан окончательно растаял, обещав и храм расписать, и Троицу изобразить так, как он ее сам понимает. О плате тут баять не стоило: бояре, воздвигшие на свои средства каменный храм, явно не мельчились и не собирались уступать в щедрости Нижегородскому епископу с князем.
На другой день Феофана возили на лодье в Юрьев монастырь, представлять Новогородскому архимандриту, и, увидя вблизи великолепие Георгиевского собора, заброшенного в эту северную пустыню древлекиевскими зодчими, Феофан был окончательно покорен Новгородом.
В ближайшие дни он перезнакомился с местными изографами и не раз и не два крепко задумывался, поняв, что попал в столицу художества и в среду мастеров, подчас не уступающих и ему самому, и что здесь надобно будет приложить все силы, дабы не ударить лицом в грязь. По нраву пришел Греку Великий Новгород!
Он бродил по улицам, разглядывая красивые терема, толкался в торгу, указывая добытым Машковыми подмастерьям, как лучше растирать краски, а сам, то вечерами, то на самой заре, когда прозрачная синь начинала сквозить и предрассветная мгла легко обнимала яснеющий город, подходил к Спасскому храму Машковых, постигая все более и более, что даже среди сановитых новогородских соборов храм сей получился лучший изо всех, по крайней мере сотворенных в последнем столетии. Яснели, полнились заревым золотом облитые багрецом стены, и одинокий барабан с куполом словно начинал плыть в текучих розовых облаках. Твердыня стен, мерно и мощно восходящая от земли к небесам, треугольные щипцы украшенных врубленными крестами позакомарных завершений теряли вес, начинали, вызывая головное кружение, плыть, струиться и парить в аэре. И Феофан не то что дивился зодчим, сотворившим эдакое чудо, но даже и робел, и недоумевал, почти не в силах понять этого русского волшебства, заставившего петь и плыть охристо-багряный камень храмов, поиначив и переиначив строгую, распластанную и утвержденную недвижно в пространстве гармонию греческих, византийских святынь.