Луи Арагон - Страстная неделя
Когда натурщик отошел прочь, Теодор случайно поймал на себе взгляд юноши за соседним столиком. Это и в самом деле был совсем молодой человек, и его манера пялить на людей глаза весьма не понравилась королевскому мушкетеру. Он только что собрался пройтись насчет назойливости некоторых господ, как юноша вдруг тихонько поднялся со стула, отодвинул свои бумаги, покрытые неразборчивыми закорючками, похожими скорее на следы мушиных лапок, снял очки, положил их на стол и, вежливо подняв плечи, произнес:
— Вы меня не узнаете, господин Жерико?
— Нет, признаться нет.
Впрочем, кажется, их действительно как-то представил друг другу Жамар.
— Помните, в прошлом году сразу после… после…
Он, видимо, хотел сказать «сразу после возвращения короля в Париж», но застеснялся, точно речь шла о прямой непристойности, и замолк. Господин Жерико не припоминает? Было это в Монморанси в прошлом году, когда цвел боярышник. Их было трое молодых людей. Трое ровесников, окончивших один и тот же лицей в Блуа: Жамар, Франсуа Тушар (его отец, как известно, управляющий Почт) и он, Тьерри. В гостинице «Старый олень», у госпожи Дюток…
Да, Теодор вспомнил, как радостно встретил его Жамар, когда он неожиданно для всех подскакал на взмыленном, тяжело дышащем Трике к гостинице и вошел в зал, где молодые люди лакомились слоеными пирожками. И разговор о политике, в который юноши старались втянуть Теодора. Но он отказался обсуждать такие темы… Так что Жамару не повезло… Вся троица, как ему показалось, склонялась к республиканским идеям. Возможно, с кое-какими нюансами…
— Как же, как же, вспомнил! — воскликнул Теодор. — Так это вы — ученик Сен-Симона{38}! Жамар давал мне читать ваше краткое эссе о переустройстве европейского общества; вы видите, если не ошибаюсь, в сближении Франции с Англией единственное средство избежать у нас второй революции! Весьма интересные мысли, но не кажется ли вам, что нынче вечером они, пожалуй, несколько устарели?
Юноша вспыхнул. Если его учитель Сен-Симон, — пояснил Тьерри, — обращался в 1813 году к императору с просьбой произвести необходимые для прогресса рода человеческого реформы, то в октябре 1814 года он уже боролся, он писал, милостиво привлекши к работе своего ученика, но не для того чтобы выбирать между Бонапартом и Бурбонами… И если бы Людовик XVIII внял голосу разума… Было это неделю назад, но нынче вечером, бесспорно, нынче вечером уже неизвестно, к кому придется обращаться завтра, кого просить перестраивать Европу… Ведь самое главное — это институты, а не та или иная форма правления, разве не так?
— Вы только послушайте, — добавил он с тем же пылом, какой вкладывал до того в свое писание, — послушайте этих горлопанов, — все они, все без изъятия, предались Маленькому Капралу! А я пари готов держать, что добрая половина их — искренние республиканцы. Неужели они не знают, что их кумир презирает республику? Ведь он, подражая королям, превращал выскочек в аристократов, вступил в союз с австрийским императором… в то время как англичане… сами видите, у англичан король больший республиканец, нежели Кромвель{39}, и живут они вот уже два века с хартией, которой можно только позавидовать…
— Я в этом ничего не понимаю, — прервал его Теодор. — Вы, господин Тьерри, валите все в одну кучу, а вопросы, которые волнуют меня лично, весьма несложны. Самое главное для меня — знать, перенесет ли мой конь сегодняшний ночной марш или нет.
Молодой человек стал нервически собирать бумаги. Отповедь господина Жерико была вдвойне тяжела для Тьерри: ведь от Жамара он знал, что такой тон не в привычках художника. Он славился уважительным вниманием к собеседнику и исключительной сдержанностью в разговорах. Очевидно, этим вечером произошло нечто, нарушившее его обычное равновесие. Огюстен схватил свои очки и стал укладывать их в футляр шагреневой кожи, обдумывая, как загладить свой поступок, который можно было счесть прямой нетактичностью с его стороны: вдруг взял и ни с того ни с сего прервал своей болтовней раздумье соседа, желавшего побыть в одиночестве.
— Бог мой, я отнюдь не хотел вас рассердить, господин Жерико, или досаждать вам своими политическими взглядами… но я заслуживаю извинения: я писал и весь еще был во власти своих мыслей, ничего не поделаешь, такой уж я тяжелодум…
Теодор невольно улыбнулся, глядя на растерянную физиономию говорившего.
— Да бросьте вы, — сказал он, — сегодня я, очевидно, не совсем владею собой, и мне огорчительна даже мысль, что у вас могло создаться впечатление…
К счастью, молодых людей не приходится долго подбадривать, и Огюстен уже глядел на Теодора взором пылкого восхищения. Да и кто бы, впрочем, мог устоять против любезности Жерико, под обаяние которого подпадали все окружающие.
— И все-таки я настоящий тяжелодум… ведь я вам совсем другое хотел сказать… Вот сейчас… извините меня великодушно… я ничего не мог с собой поделать… я услышал… словом, слышал ваш разговор с этим… этим господином: верно, что вы оставили живопись?
Теодор внимательнее пригляделся к своему собеседнику: молоденький, почти мальчик, шатен, ростом невысок, полноват для своих лет, совсем некрасивый, еще нет и двадцати, черты лица уже огрубели, и в этом, должно быть, сказывается крестьянское происхождение, волнистая прядь волос падает на левый висок, он то и дело щурится, очевидно, привычка эта связана с преждевременным ношением очков для чтения, а глаза светло-карие. Что это Жамар о нем рассказывал? Кажется, что-то насчет танцовщицы из Оперы… впрочем, нет, про танцовщицу он говорил в связи с сыном управляющего Почт, с тем смазливеньким мальчиком…
— Вы интересовались моей живописью?
Вполне возможно, что как раз Жамар и заразил этого мальчугана своими восторгами. Юный Огюстен разгорячился и теперь говорил не останавливаясь. Говорил не так, как критик искусства, и не так, как любитель, пусть даже самый просвещенный. Понимал ли он сам, что говорит? Все преображалось у него в мозгу, как то бывает во сне, словно ему только приснились картины Теодора: «Офицер эскорта» 1812 года, «Раненый кирасир» 1814 года…
— Мне было семнадцать лет, сударь, понимаете, всего семнадцать, когда я впервые увидел вашего «Егеря». Я еще учился в Высшей нормальной школе. Нам так хотелось верить тогда, верить любому. Император был в Москве, из Испании шли мрачные вести. Но как знать? Ведь все еще могло образоваться… Ах, если бы Наполеон, разгромив царскую империю, отдал землю крестьянам, уничтожил рабство! Ужаснее всего получилось с испанцами… они приезжали в Париж — и чего только не рассказывали! Какая ненависть к Франции! Неужели мы делали революцию для того, чтобы возбуждать ненависть других народов? Или для того, чтобы Жюно мог пускать пыль в глаза жителям Лиссабона, а Мармон… Но возможно, все это только казалось таким, и противоречие было лишь кажущимся… Ведь в конечном счете наши армии несли с собой идеи прогресса. Но вот что вызывало в нас самые горшие сомнения — это придворная жизнь, все эти празднества и парады, эти ненасытные господа и дамы! А сама эпопея… о, конечно же, официальная живопись была не в состоянии дать пищу нашей беспокойной юности с ее сомнениями и бунтами, с солдатскими нашивками в перспективе. Когда я увидел вашего «Егеря» — просто человека, а не некоего декоративного героя, просто человека в бою, не позирующего перед художником, и опрокинутую пушку на первом плане, и блеклый пороховой дымок вокруг, а главное коня, коня! Где, черт побери, вы разыскали такого коня?
— В Сен-Клу, — ответил Жерико.
— В Сен-Клу?
На сей раз Теодор промолчал. Перед его внутренним взором возникли склоны Сен-Клу, огромная повозка, где важно восседали лавочники, и могучий конь, серый, в яблоках, уж никак не созданный для выпавшего на его долю жребия — развозить лавочников, для этого воскресного гаерства, для этой мещанской упряжки. Грива, грудь… и почему вдруг он заиграл, встал на дыбы, ломая оглобли, под жалобные вопли седоков? Может быть, причиной тому была гроза, внезапно разразившаяся в сентябре, а возможно, это вдруг взбунтовалась порабощенная сила, сказался подспудный протест против жалкого удела… Огневой конь… И долго еще его образ преследовал Теодора. Но вдруг он понял, что Огюстен, очевидно, уже давно говорит совсем о другом.
— Знаете ли вы, какими глазами мы смотрели на «Кирасира», вашего кирасира 1814 года? Мы… я имею в виду таких, как Жамар, Тушар, ну, словом, все мы, неповинные в драме Империи, понимаете? Слишком юные, чтобы успеть запятнать свои руки кровью Европы и носить на себе рубцы славы! Но достаточно взрослые, чтобы не дать оглушить себя грохотом пушек, чтобы стремиться найти смысл происходящего, всей бойни, понимаете?
Он-то, Теодор, слишком хорошо знал, откуда взялся его кирасир и что тут ни при чем ни Сен-Клу, ни Сюренн! Просто он тогда не мог больше писать весело гарцующих героев, ему нужен был самый обыкновенный человек, будь то Дьедонне или д’Обиньи! Его «Раненого кирасира» могла сразить пуля при отступлении из России или в Люцене, подобно Дюроку и Бессьеру, впрочем, нет, — его ранило на равнинах Франции, под Шанпобером, где не было одержано блистательной победы, в честь которой какой-нибудь герцог или принц мог бы присоединить к своим титулам еще титул Шанпоберский, или просто на равнине к северу от Парижа, не важно где, со стороны Бомона или Ноайля, или у заставы Клиши… Человек спустился с небес на землю, и легенда вместе с ним. Он держит под уздцы своего коня, сжимает в руке саблю. И лошадь его — не скакун, гордо поднявшийся на дыбы, как тот серый конь из Сен-Клу, а самый обыкновенный гнедой, такой, какие бывают у побежденных. Да и сам он, хоть и гигант, но раненый гигант. Он бредет с поля битвы, грохочущей там, вдали, бредет среди клубов дыма к мосту, который уже бесполезно защищать.