Клаус Манн - Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония
Я испытываю страх перед ними, возвращаясь в пустой гостиничный номер, оставляя позади скитания по чужим улицам, сопровождаемые монотонным ритмом безнадежно противоречивой формулы любви: я снова у цели, которой не существует. Я один, разве только Таинственный, Великий, Далекий и Строгий внимает моим мыслям и моему бормотанию: Он, понимающий то, чего не дано понять нам, сохраняющий серьезность, когда нам что-то кажется смешным. На скрытом за семью завесами чудовищном лице Его не дрогнет ни один мускул, когда нас охватывает земная скорбь и из смертных глаз наших струятся слезы. Он неподвижно выжидает. Я верю, что во всех своих поступках, во всем, что Он возлагает на наши плечи, Он преследует определенную цель. Да, я верю в Него и в Его чудовищную справедливость. Я знаю, что Он — высокомерный и равнодушный свидетель всех моих скромных битв и поражений. Он нас не высмеивает, но Он нас и не оплакивает. Он справедлив и снисходителен. Он хочет, чтобы мы через страшные испытания познали истину нашего бытия.
Поскольку нам неизвестно, чего Он добивается и какова Его цель, нам непонятны и Его испытания, которые нередко стоят нам жизни. Мы умираем в полном недоумении, застигнутые врасплох, как это часто бывает Ему угодно. Но мы должны пройти все испытания во имя истины. Означает ли это, что мы в муках приближаемся к ней? Вряд ли, даже, скорее всего, это не так. Он не намерен раскрывать перед нами своего таинственного лика, пока мы неуклюже копошимся в земной материи. И вот мы в великом своем страхе придумываем для Недосягаемого имя, коротенькое имя, предназначенное для того, чтобы донести до Его слуха наш беспомощный зов. „Боже!“ — взываем мы и, не получив ответа, решаем, что кричали в пустоту, где нет Того, к кому мы взывали, что все это ложь и обманутые надежды. Но как же может Он ответить, если мы даже настоящего имени Его не знаем, а наш мозг устроен так несовершенно, что, подчиняясь ему, наши уста способны на один только бессвязный лепет? Вот так и лепечет глупый рот: „Боже, Боже, Боже…“. С чего же Он будет отзываться, если зовут Его совсем иначе и имя Его окружено той же великой тайной, что и Его лик, и Его голос, и все Его планы и намерения? Даже самому умному и образованному человеку еще так и не удалось отгадать ни одной буквы Его подлинного имени, и, если бы хотя бы одна буква этого таинственного имени стала известна человечеству, Земля разлетелась бы на осколки, как разбивается упавший на пол тонкий стеклянный бокал. Да, когда-нибудь она разлетится на осколки, как тонкое стекло, но это будет лишь тогда, когда она полностью выполнит свое предназначение, когда Таинственный заставит ее понять всю свою суть путем длительных и мучительных испытаний. Только тогда в небесах над нашей разрушенной планетой взойдет как знак спасения начальная буква Его имени.
Но сейчас мне не хочется больше лепетать „Боже, Боже, Боже“, а хочется вернуться от всеобъемлющей и в то же время такой незавершенной мысли о Нем в тесный мир моей собственной жизни, моих собственных немногочисленных воспоминаний, которые все-таки связаны с Ним и являются частью Его, поскольку составляют часть жестокого и гениального плана, с помощью которого Он хочет заставить меня понять истину моего бытия».
Петр Ильич уже снял темный сюртук, крахмальный воротничок и широкий шелковый галстук. Он сидит на краю кровати в длинном халате из верблюжьей шерсти. Петр Ильич наклоняется над ночным столиком и касается пальцами предметов, о которых он по многолетнему опыту знает, что они обладают способностью возрождать воспоминания: это талисманы памяти. Между коробочкой с содой и бутылочкой с валерьянкой лежат те самые платиновые часы с золотыми фигурками и две поблекшие фотографии. На одной из них — дагерротипе 1848 года — запечатлена вся семья Чайковских: справа в резном кресле на фоне бархатного занавеса сидит Илья Петрович Чайковский, подтянутый, энергичный и доброжелательный господин, волосы которого уже поседели, но усы черные (возможно, выкрашены); на коленях у него — маленький Ипполит, которому тогда было четыре года, в белом кителе; левый фланг занимает восьмилетний Петр Ильич, на нем клетчатый сюртук; лицо его над накрахмаленным воротничком очень серьезно, мягкий рот слегка приоткрыт. Он нежно прижимается к матери, сидящей в кресле рядом с ним. Красавица Александра Андреевна приняла несколько неестественную задумчиво-мечтательную позу, подпирая подбородок тыльной стороной тонкой, белой, изящной руки; меланхолический овал ее бледного лица строго и миловидно обрамлен прямыми черными волосами; ее мягкий и чувственный рот с красиво изогнутой верхней губой и несколько тяжеловатой нижней напоминает рот Петра, ее сына; полный надменного равнодушия взгляд ее темных глаз, печальных и задумчивых под густыми черными бровями, устремлен в даль, в пустоту, мимо семьи, мимо Петра, прижавшегося к ней. За богато расшитую тяжелую юбку матери держится маленькая Александра Ильинична. Она на два года младше Петра и на два года старше Ипполита. Из-под ее накрахмаленного, белого, туго затянутого поясом платьица выглядывают кружевные панталоны. Девочка стоит, положив локоть на колено матери, подпирая щеку пухлой ручкой, с гладко причесанными волосами, с упрямым и решительным выражением лица. За спиной матери, обнимая ее за плечи, стоит уже взрослая девица, Зинаида, сводная сестра Петра, дочь энергичного Ильи Петровича от первого брака с немкой Марией Карловной Кайзер. Между Зинаидой и отцом стоит Николай, тоже гладко причесанный, в черном костюме с белой кружевной сорочкой, в гордой позе старшего сына: он родился в 1830 году, за десять лет до Петра.
Это семья Чайковских в 1848 году: отец с маленьким Ипполитом, почти взрослый Николай, взрослая Зинаида, печальная мать, Петр в клетчатом сюртуке и упрямая маленькая Александра в кружевных панталонах. Младшие, близнецы Анатолий и Модест, тогда еще не родились, они появятся только спустя два года, и после этого матери останется жить совсем немного. Приблизительно в 1848 году отец вышел на пенсию, ему было пятьдесят три года. За спиной у него была знаменательная карьера в горной промышленности, а впереди — различные профессии и занятия, как было свойственно его предприимчивой натуре. Он был присяжным заседателем по горному праву, управляющим горного приюта, главным управляющим горного приюта и горным обермейстером. Когда он уходил на пенсию, он носил звание генерал-майора. В городе Воткинске директор горного предприятия был человеком уважаемым и располагал, подобно крупному помещику, многочисленной прислугой и небольшой частной армией в сто казаков. Несмотря на это, Воткинск казался ему скучным, это была «чертова провинциальная дыра», и до Петербурга целых три недели езды.
У Петра Ильича была еще одна фотография, сделанная в 1855 году, через год после смерти красавицы матери. На ней был запечатлен отец Илья Петрович Чайковский с близнецами Анатолием и Модестом, которые тогда были пяти лет от роду. Они были одеты в русские кафтаны, шаровары и высокие сапожки, а волосы прямыми челками спадали на лоб. Один из них, Анатолий, обеими руками ухватился за руку отца; у второго, Модеста, оттопыренные уши, зато взгляд более одухотворенный и волевой. На этом снимке усы у отца такие же седые, как и волосы. Он потерял любимую жену. Красавица Александра скончалась скоропостижно, невероятно скоропостижно. Но у поседевшего Ильи Петровича по-прежнему хорошая осанка, его чисто выбритый подбородок касается края высокого крахмального воротничка, он выглядит элегантно в домашнем сюртуке с бархатным воротом и широкими позументами. Потому, как он сидит в кресле, почтенный и ничуть не павший духом господин, можно сделать вывод, что он вполне справляется с ролью главы семьи и в состоянии служить опорой детям, особенно обоим последышам, хрупким близнецам Анатолию и Модесту. Разумеется, особо надежной опоры крепкий старик Илья Петрович собой не представлял, но близнецам, так доверчиво на него опиравшимся, этого пока еще было не понять. На самом деле он по-прежнему легкомыслен, не может избавиться от назойливого пристрастия к карточной игре и пользуется советами еще более назойливых приятелей, которые его при каждой возможности беззастенчиво обирают, что и является причиной свойственных его жизни тяжелых провалов и катастроф. Но при этом ему удалось сохранить свой неистребимый и в некотором смысле безрассудный оптимизм. Все это со временем понял Петр Ильич, а маленькие близнецы, прижимающиеся к креслу отца, этого, разумеется, не понимали.
Петр Ильич смотрит на них растроганно и озадаченно. Растроган он из-за присущей ему чрезмерной привязанности к своему прошлому и к прошлому своей семьи, а озадаченность его объясняется попыткой установить связь между этими двумя обутыми в сапожки малышами и сегодняшними его друзьями и братьями Толей и Модей. «Ах, это уже совсем не они!» — от этого вывода и его осмысления немудрено прийти в замешательство. Ведь оба мальчика умерли, а вместо них теперь живут два совсем других человека, которых Петр Ильич называет своими друзьями и братьями. Ничего не осталось от малышей, лица, голоса и смех которых Петр Ильич еще так живо помнит. Со временем в них изменилось абсолютно все. Каждая прошедшая с того момента секунда что-то в них изменила. Ведь каждая секунда — это частичка смерти, которая убивает жизнь, но в то же время это частичка жизни, ведь именно из таких ускользающих смертоносных секунд и состоит жизнь. Остаются воспоминания. Из моря прошлого возникают образы, своей четкостью и ясностью превосходящие те объекты, тенью которых они являются. Прошлое ушло безвозвратно, но оно хранится в воспоминаниях. «А тебе хотелось бы его вернуть? Нет, ни одну минуту своей жизни я не хотел бы пережить заново, и все же я неутешно скорблю об ушедшем. Единственное утешение в этой жизни, благодаря которому жизнь вообще становится сносной, — быстротечность, бренность, призрачность, неуловимая сущность бытия — одновременно является и самым ужасным, самым горьким ее недостатком, ее проклятием и причиной всех несчастий».