Юрий Хазанов - Знак Вирго
Премьера спектакля «Как закалялась сталь» состоялась в конце первой четверти и имела бурный успех. Но Юру в тот вечер волновали не столько аплодисменты, сколько мысль о том, пойдет ли Нина после спектакля к Соне, у которой собирались отпраздновать это событие.
Нина пошла, и многие другие тоже — не только актеры, но и осветители, советчики и просто болельщики. И не было, на счастье, Сониных родителей, и была водка, и «Спотыкач» с чубатым запорожцем на этикетке, и ликер «Какао-Шуа» для девушек, и можно было громко чокаться и свободно курить — «Пушку», «Тройку», «Нашу марку» — у кого что было. А во время танцев можно было «зашаркивать» через коридорчик в родительскую комнату и там еще крепче прижимать Нину и подолгу смотреть ей в глаза, и целоваться. И Миша Брукман проигрывал свои заграничные пластинки — «Чубчик», «Последнее танго», «Брызги шампанского» — на своем заграничном патефоне, где на внутренней стороне крышки изображен симпатичный гладкошерстный фокстерьер, склонивший набок голову перед граммофонным раструбом: знаменитая фирма, выпускавшая эти патефоны, называлась «Голос его хозяина» («His Master's Voice»). И многие пели. Два Юры — Хазанов и Чернобылин, исполнили нарочито хриплыми голосами свою любимую «На столе бутылки-рюмочки…», а кто-то из девчонок спел совершенно новую для всех, никем не слышанную раньше песню, которая надолго застряла у Юры в голове и нет-нет, да вспоминалась впоследствии — перед войной и в войну — во время многочисленных переездов, при частой смене мест.
«Жизнь моя полным-полна исканий,
— пела тогда эта девчонка, -
Переездов и переживаний,
Многое извлечь,
Многое сберечь
Можно из минувших встреч…»
Еще запомнилось в тот вечер, как подвыпившие мальчишки под испуганные крики подруг смело перелезали с Сониного балкона в окно соседней комнаты; а ведь дело происходило на высоком третьем этаже старого московского дома. И Юра, с замирающим сердцем, принимал в этом участие — не отставать же! Многих насмешило, как Коля Ухватов, вышедший на опустевшую уже улицу — проветриться, не мог потом попасть в подъезд: его все время относило вбок… Вот он аккуратно встал на другой стороне, точно напротив Сониного подъезда; вот пересек улицу, но почти у самой цели его качнуло, и он опять промахнулся. Что же он делает? Снова переходит улицу, снова становится напротив подъезда… На третий или четвертый раз он благополучно попал в него.
Гуляли почти до рассвета: отмечали не только премьеру, но и начало октябрьских праздников. А наутро, невыспавшиеся, собрались на демонстрацию. Юре нравилось ходить на демонстрации (на майскую, конечно, больше); нравилось это бездумное времяпрепровождение: обрывки слов и песен со всех сторон, завыванье надувных «уйди-уйди», шлепающие звуки шариков на тонких резинках; хруст трубочек с кремом и особый вафельный запах; кучи конфетных и шоколадных оберток на мостовой; лихие танцы посреди улицы и в кузовах автомашин с откинутыми бортами: «Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен…» «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» Медленное продвижение с долгими остановками. И только перед Красной площадью шаг ускоряется, в колоннах наводится порядок (директор Федор Федорович кричит на Соню: «Ковнер, сколько можно говорить? Стань в зад!»); а по самой площади — почти бегом, и все лица повернуты направо, туда, где с мавзолея глядят ожившие портреты, и среди них главный портрет — в усах, с доброй улыбкой и приветственно поднятой короткой рукой…
А вечером можно опять к Соне, или к Вите Фришу… Юру никогда не попрекали дома за его частое хождение к друзьям; не проверяли тетрадок, не пилили за «неуды», не указывали, что можно, а чего нельзя читать; не выговаривали за плохую дисциплину в школе и без особого приглашения сами не ходили туда. У него было, пожалуй, настоящее свободное воспитание, если не считать постоянного давления со стороны бабы-Нёни, но шло оно целиком по бытовой линии: «Не стой там!», «Не сиди здесь!», «Не будь так груб!», «Не кривись!..» И все те же: «Подавай-принимай!», «Ни минуты покоя!», «Как белка в колесе!..», «Все скажу папе!»
Во второй четверти с Юрой случилось нечто, нарушившее привычную схему, в корне изменившее ход дальнейшей жизни. Решением директора — «за систематический срыв дисциплины» — его перевели из десятого «Б» в десятый «В». Безусловно, ни «Федька Рощин, гроза слободки», ни добрейшая Евгения Леонидовна, завуч, не предполагали, каким ударом окажется это для Юры. С их стороны это был акт беспомощности: они просто не знали, что делать с разболтанным юнцом, который не совершает ничего особенно страшного, но беспрерывно болтает на уроках, не слушает учителей, сам ничего не делает и другим мешает. В общем, распущенный, недисциплинированный ученик, который позорит звание «советского школьника» и забывает, что страна делает все для того, чтобы наши дети могли получать самое бесплатное в мире образование и вырастать достойной сменой тех, кто…
Кстати, многие из этих самых «тех, кто» дохаживали свои последние недели на свободе. Еще возвращался каждый вечер со службы отец Мишки Брукмана и клал потрепанный, набитый бумагами портфель на одно и то же место возле дверей; еще суетилась на кухне институтского барака маленькая толстая мать Жени Минина; еще занимались своими таинственными коминтерновскими делами родители Ванды Малиновской; еще у веселой курносой Кати из Юриного класса все было дома привычно и спокойно… Но настороженный слух улавливал уже глухие гулы, предвещавшие трещины и сдвиги в почве, извержения и циклоны. Барометр резко падал… Впрочем, по официальному утверждению, жить становилось все лучше, товарищи, все веселее… И никто с этим не смел спорить: ни люди, ни литература, ни искусство… Только разве анекдоты, которые усердно собирал Борька Лапидус, за что и получил сполна. (Все ж таки мы в долгу перед этим жанром: не восславили, как того заслуживает. Ведь это он, анекдот, на воле и в лагерях, «из глубины сибирских руд», не откуда-нибудь из-за кордона, смело ставил точки над «i», без оглядки анализировал и резюмировал, обобщал и синтезировал, помогал сохранять юмор возле самой виселицы и невдалеке от нее, ободрял, подмигивал, хихикал, раскрывал людям глаза, утешал…)
А Юра пошел в новый класс.
Первый день был ужасен. Он чувствовал себя, как в чужой, чтобы не сказать — вражеской, стране, языка которой не знает. (Хотя много лет спустя полюбил бывать в чужих, вражеских для нас — а таковыми считались почти все без исключения — странах, чьих языков не удосужился выучить.)
В его чувствах был явный перехлест, потому что многих из сидевших за партами он неплохо знал: со Славкой Адамовым и Певцовым встречался в драмкружке, с кем-то — на катке «Искра», с другими — по дороге домой или просто в коридоре, а Толю Сучкова кто же не знает — самый знаменитый отличник. Но все равно Юра сел на заднюю парту, хотя его приглашали поближе, и заставил себя — впрочем, усилий для этого больших не требовалось — ничего не слушать и не записывать из того, что говорили учителя. Ни на одном уроке. Так продолжалось всю учебную четверть.
На каждой перемене он мчался в свой, родной, класс — увидеть Витю, Колю, Андрея, даже занудливую Розу Альперович, поговорить с ними, пожаловаться на горькую долю. Сам того не желая, он выбрал путь «конфронтации» со школьным начальством, ему не приходило в голову, или что-то сильно мешало — стеснительность, самолюбие — поговорить по душам, — если не с директором, то с завучем, с кем-нибудь из учителей; объяснить, что он просто не может так жить, учиться: в отрыве от друзей… Не может и не хочет… и не будет…
Друзья хлопотали за него: ходили к директору, действовали через одну из любимых учительниц, Татьяну Григорьевну, она вела литературу — но все напрасно. Школа являла собой конструкцию с авторитарным режимом, и большинство его проводников искренне считало, что нечего обращать внимания на всякие там капризы — дружба, не дружба, нужно быть предельно требовательными и строгими и любыми способами добиваться своего, всегда и везде: ибо цель, как известно, оправдывает любые средства — в политике ли, в деле воспитания или просвещения… И никакой слабины! Никакого потворства!..
Частичный бойкот уроков не мешал Юре по-прежнему посещать занятия драмкружка, где готовилось сейчас сразу два спектакля к столетию смерти Пушкина: «Барышня-крестьянка» и сцены из «Годунова», и в обоих Юра получил небольшие роли.
Казалось бы — что такого произошло? Все оставалось, как прежде — после уроков, на переменках, в драмкружке, в доме у Сони. Лишь какие-то пять-шесть часов в день нужно было просиживать в классе с не очень знакомыми субъектами. Подумаешь, трагедия! Но для Юры это было воистину так.
Наверное, зерна ее уже раньше разбросала щедро Природа в его душе, и они упали на благодатную почву. А теперь она была полита из директорской лейки, разрыхлена граблями и тяпками безразличных учителей.