Дмитрий Балашов - Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Как только дело коснулось Святой Руси, спор возгорелся с новою силой. Заговорили сразу несколько голосов, среди которых опять выделился резкий голос Конона:
— Духовная власть выше мирской!
И снова вмешался тот, кого Сергий окрестил тайным католиком: мол, чем же тогда виновен папа, желающий упрочить свою власть над королями и императорами?
И опять ему начал возражать Епифаний, который тут, в споре, словно бы замещал отсутствующего епископа Федора:
— Потребно не обмирщение церкви, как в Риме, но надстояние ее над мирскою властью!
— Почто наш игумен и отверг сан митрополита русского! — поддержал Конон.
— Ради Пимена?!
— О Пимене речи не было тогда!
— Дак ради Митяя!
— Не в том суть! Люди смертны! Греховен может оказаться и бездуховный глава, но как раз безопаснее, когда недостойный пастырь не облечен мирскою властью. А достойный все одно будет почтен от людей, даже и не имея высокого сана, опять-таки как наш игумен!
— Соборность полагает согласие, а не власть силы, в том и тайна нераздельности божества, на которую потешились замахнуться католики со своими филиокве!
— А как же тогда писать Троицу? — вдруг прозвучал отроческий голос, и Сергий тотчас понял, что то Андрейка, сын Рубеля, возвращает противников к началу спора, и он медленно улыбнулся в темноте.
— Как… — Конон задумался, посопел. — Одно скажу: не Авраам тут надобен, не пир, а сама Троица! Я того не дерзаю, пишу по подлинникам, а токмо сердцем чую: что-то здесь не так! Еще не весь толк воплощен… Вона, игумен наш о Троице день и нощь мыслит! Тут и начала и концы, исток всего, всей веры Христовой! — И, одобрев голосом, видно повернувшись сам к отроку, довершил: — Вырастешь, Андрей-ша, станешь мастером добрым, сам и помысли, как ее, Троицу, сугубо писать!
В келье засмеялись, потом загомонили вновь, но Сергий, застывший на морозе, уже не внимал спору. Он тихо отошел от окна, улыбаясь про себя. В далеких, юных, уже почти невзалравдашних годах, когда он ратовал здесь один, отбиваясь от волков, хлада и бесовских наваждений, знал ли он, верил ли наступлению нынешнего дня? Тогда одно лишь блазнило: уцелеть, выстоять! И вот теперь есть уже кому пронести свечу духовную во мрак и холод грядущих столетий! Он воспитал, взрастил смену себе и уже вскоре сможет отойти в тот, горний мир, к которому смертный обязан готовить себя во всякий час в течение всей жизни. Ибо вечная жизнь на земле была бы остановом всего сущего, гибелью юности, препоною всяческого движения бытия. Вечная жизнь на земле стала бы смертью человечества! И Господь, всегда все разумеющий лучше творения своего, во благости своей предусмотрел, создавая ветхого Адама, неизбежность конца и обновления. И не так важно теперь, напишет ли Конон, или кто другой, или этот отрок Андрейка Троицу такою, какой она видится ему, Сергию. Когда-нибудь кто-то обязательно напишет ее! Слово суетно. Мысль, выраженная в письме иконном, больше скажет сердцу прихожанина. Да и можно ли словами изобразить веру Христову? Всю жизнь он не столько говорил, сколько показывал примером, что есть истинное служение Господу, следуя, насколько мог, заветам самого Спасителя. И вот теперь у него множатся ученики, как было обещано ему в давнем чудесном видении…
Не изменит ли Русь высокому назначению своему? Не прельстится ли на соблазны латинского Запада, на роскошества бытия, на искусы богатства и власти, не падет ли жертвою натиска грозных сил — всей мощи папского Рима, губящего днесь древнюю Византию и алчущего погубити Русь? Поймут ли далекие потомки, что иной путь, кроме предуказанного Спасителем, путь незаботного земного бытия, путь похотей власти губителен для языка русского?
Дай, Господи, земле моей разумения и воли, дай пастырей добрых народу моему!
Небо померкло. Одна только пурпуровая полоса еще горела на закатной стороне стемневшего небесного свода, и по густому окрасу ее виделось: завтра будет мороз.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Пока продолжались пышные встречи, пока кормили и поили ляшских и литовских вельмож, Василию все не удавалось поговорить с родителем с глазу на глаз. Братья и сестры за время его долгого отсутствия выросли, стали почти чужими. Юрий фыркал заносчиво, не желая близости с воротившимся братом. Только сестра Маша с Настей сразу приняли обретенного старшего брата и ходили за ним хвостом, расспрашивая, как там и что. Какова королева Ядвига, да как одеваются польские паненки, да как себя ведут? Пришлось показать и даже поцеловать руки тотчас зардевшимся девочкам.
Все родное, домашнее было ему теперь как-то внове. С гульбища теремов глядючи на раскинувшийся у ног Кремник, тотчас вспоминал он игольчатые готические соборы Кракова, крепостные белокаменные башни и стены ревниво сравнивались с каменными замками и стенами польских городов, и порою свое казалось и проще, и хуже, а порою — узорнее и милей. Он даже от великой труд ноты душевной обратился к Даниле Феофанычу, и старый спутник княжой подумал, помедлил, ухватив себя за бороду, и ответил наконец так:
— Свое! Вона, татары в шатрах, в юртах ентих весь век живут, и не забедно им! Свое завсегда милей, да и привычнее. У нас ить дожди, сырь! Выстрой себе из камяни замок-от, дак простудной хвори не оберешься! Русскому человеку без бревенчатой сосновой хоромины, без русской печи с лежанкой да без бани — не жисть!
Объяснил, а не успокоил. Только месяцы спустя, когда поблекли воспоминания о пышных краковских празднествах, начал Василий понемногу чуять свое, родное по-должному — как неотторжимо свое до и помимо сравнений, хоть с восточною, хоть с западною украсою…
Отец позвал его на говорю неделю спустя. До того, понял Василий, присматривался к сыну, и не просто так, а для чего-то крайне надобного родителю. И первый вопрос, когда остались наконец вдвоем в горнице верхних теремов, в тесной, жарко натопленной, застланной не ковром, а косматой медвединой, загроможденной огромным расписным сундуком и обширной постелью с пологом, увешанной по стенам иконами и оружием (дареным, ордынским), — первый вопрос был у отца к сыну:
— Не обесерменился тамо, в ляхах? ("Обесермениться" в Польше было не можно, но Василий смолчал, дабы не прекословить отцу.) В латынскую ересь не впал? — уточнил Дмитрий, подозрительно глянув на сына. — Как Киприан твой…
О Киприановом "латынстве" Василий тоже не стал спорить. Ни к чему было! Отец все одно не хочет и не захочет, пока жив, видеть возле себя болгарина.
— Киприана твоего видеть не хочу. Трус! — с нажимом продолжил отец. — Умру — тогда поступайте как знаете! Москвы сожженной простить ему не могу. Батько Олексей разве ушел бы? Да ни в жисть! И бояр бы взострил, и народ послал на стены! Ты баешь, книжен он и все такое прочее… А ведаешь, сколь тех книг погибло, дымом изошло, кои батько Олексей всю жисть собирал! Тамо такие были… что мне и не выговорить! Грецки, сорочински, халдейски, всяки там… коих и Твой Киприан не читал! Сочти и помысли: сколь могло на тех книгах вырасти ученого народу!
— Митяй… — начал было Василий.
— А што Митяй! — оборвал отец. — И книжен был, и разумен!
— А галицки епархии… Кабы не Киприан…
Но отец и тут не дал ему говорить:
— Не верю! Я вон мыслил Соню за Ягайлу отдать, а ни лысого беса не вышло бы все одно! Прелаты латынски не позволили бы, передолили! Ульяна вон и та не сумела Ольгерда на православие уговорить, обадить… Так и помер! Кто бает — язычником, кто бает — христианином, а Литву все одно католикам отдали! И Витовтовой дочери, сын, боюсь!
Дмитрий сидел большой, тяжелый, оплывший, с нездоровыми мешками в подглазьях, и Василию вдруг горячо, по-детски стало жаль родителя. Захотелось обнять его, прижаться, как когда-то в детстве, расцеловать, утешить. Видимо, и Дмитрий что-то понял, скоса глянув на сына, утупил очи, вздохнувши во всю жирную грудь, произнес тихо:
— Овогды не чаял, дождусь ли… Тута колгота в боярах, Юрко прочили в место твое. Не подеритесь, сыны, на могиле моей, не шевельните костью родительской!
("Не кто иной, как Федька Свибл! — с тайной злостью на отцова возлюбленника подумал Василий. — То-то Юрко зверем на меня глядит!")
Дмитрий помолчал, вновь поднял на сына глаза, требовательные, взыскующие:
— Доносят, с дочерью Витовтовой слюбились тамо? Я ить прочил Софьюшку за князя Ягайлу отдать, дабы и Литву… — Он не договорил, задумался. Вопросил вдруг тревожно: — Не съест тебя Витовт твой?
— Не съест! Литовски жены, почитай, никого еще не съели! Ни Семена Гордого, ни нашего Владимира Андреича, ни Бориса Кстиныча, ни Ивана Михалыча Тверского, ни Ваню Новосильцева, — отмолвил Василий, прикровенно улыбнувшись. Не над отцом. Вспомнилась Соня, и словно теплом овеяло.
Дмитрий помолчал, понял. Опять свесил голову.
— Ну, тогда… А все одно, пожди! Как тамо и што. Ноне не вдаст ю замуж, Ягайло воспретит, круль дан! — Отец отмахнул головой, отвердел ликом: — Хочу, сын, великое княжение тебе оставить в вотчину, по заповеди Олексиевой. Пора! Не все нам ордынски наказы слушать! Кошка доносит, царю нонь не до нас, уступит… Ну, и я… Батько Олексей, покойник, того и хотел! К тому половину моих московских жеребьев тебе одному отдаю, на старейший путь. Да Коломну, да волости, да прикупы… В грамоте все писано! Братья не обездолены тоже… Ну и — велю мелким князьям на Москве жить! За доглядом твоим штоб и под рукою всегда. Без того — двору умаление. У царя ордынского вон подручные царевичи тоже под рукою живут, не грех перенять!.. Владимир Андреич будет тебе, как и мне, младшим братом. Началуй! Великую власть тебе вручаю, не урони! А уж коли Господь отымет… Али деток не станет у тя, тогда Юрко… А до того ты ему в отца место. Помни! Не задеритесь, сыны! — вновь требовательно повторил он и замолк, свесил голову. Видимо, затем только и звал: повестить о завещании.