Ступников Юрьевич - Всё к лучшему
«Зверство какое», – подумал я в пьяном угаре гуманизма, но шкурку взял. Удивился короткому ее ворсу. Еще бы – даже не младенца.
Наобещав, Коля вдруг затих. Оказалось, что в чуме все деловые вопросы решает женщина.
Хозяйка подарила мне еще и оленью шкуру. Видать, и вправду понравился. Водку спрятала, оглядываясь, чтобы не видел муж.
– Хорошая будет шапка, – сказала, вернувшись. – Шапка – это голова.
Чумовая баба…
Потом, уже на «материке», я с затаенной радостью смотрел на понтовое убожество пыжиковых номенклатурных пошивов из ондатр и прочих водяных крыс. Свое к своему и тянется.
– Ну вы еще ничего, ребята, держитесь, – одобрительно хмыкнули вертолетчики, забирая на борт нас и оленьи шкуры, для кого-то там, кто сверху – над ними.
Отснятое кино я поставил к разговору о проблемах заполярной тундры в свете вечнорусской заботы очередного правительства о развитии народного животноводства.
Но, вылетая потом в тундру, к оленеводам, опыт учел и на первое приглашение в чум сразу же упирался рогами.
– Сначала работа. Остальное нагоним.
Куда гнать? Все одно тундра вокруг.
А «борт» когда-нибудь, да заберет в небо. Там всегда есть – куда.
ПЕРВЫЙ ЭФИР, БЛИН
В свое время в Заполярье на телевидении Воркуты – шахтерского города, построенного сталинскими заключенными посреди вечной мерзлоты, на месте угольной тундры, – я и начал работать в редакции молодежных программ. И первый прямой эфир остался навсегда незабываемым.
Не потому, что он был первым, а из-за девушки Клавы, бригадира молодежной бригады животноводов.
Там, в тундре, были не только шахтеры, но и редкие фермы, где содержали коров и героически повышали надои. За здорово живешь – значит, за награды и звания.
Система прямого эфира тогда была трехфазная. Сначала журналист должен был встретиться со своим героем, провести с ним разговор – на магнитофон или в блокнот. Потом из этого разговора написать настоящую пьесу – по голосам. Причем выстроенно, правильно и без ошибок.
Эта «пьеса» проходила через несколько инстанций, и на каждой, по восходящей, ее правили, черкали, меняли местами, вписывали пожелания, а порой и вообще заставляли полностью переделывать. Текст перепечатывался – и все повторялось снова.
Самое веселое, что этот принцип, включая скрупулезную стилистическую правку, распространялся и на прямой эфир. Участники передачи получали тексты заранее и должны были говорить своими словами, но «по сценарию».
Работа журналиста, кроме написания всего этого, состояла в том, что он должен был следить за ходом написанного и сказанного.
Доярка Клава оказалась моим первым заданием на студийный разговор.
Понятно, что я нервничал. Сценарий получасовой беседы о насущных проблемах заполярного животноводства, включая вставку кинорепортажа с фермы, был расписан, как и положено, по голосам пьесы, но без фамилий. Просто, корреспондент – доярка. Два человека, чего тут мудрить…
Вторая фаза прямого эфира называлась на сленге «тракт», или репетиция. Сначала прогонялась вся программа. Как в театре перед премьерой. После чего следовал короткий «разбор полетов» с обязательно присутствующим начальством и только потом – живой выход.
Все было хорошо. На репетиции, то есть на «тракте», никаких сюрпризов не произошло. Клава мне даже понравилась, особенно в профиль бюста.
И вот мы вышли в эфир. Я бодро поздоровался, прогнали кино, под которое зачитали написанный текст, и мы снова вернулись в студию.
– А сейчас,- заинтересованно продолжил я. – Клава Н. поделится с нами тем, как она добилась, что ее коровы дают молока больше, чем другие. И на тех же кормах.
Возникла пауза. Клава молчала.
Покраснев, как завоеванное ею переходящее знамя, она напряженно смотрела в одну из камер. Туда, куда ее попросили смотреть.
Мне казалось, что секунды стали превращаться в минуты, и как ни в чем не бывало я снова повторил вопрос, вывернувшись по-другому.
Но Клава молчала.
Я понял, что в третий раз следовать написанному сценарию мне не удастся.
Вся студийка растерянно молчала вместе с ней. Старшие коллеги относились ко мне хорошо, и я видел, как оператор и помреж стали крутить руками, мысленно обращаясь к ней: мол, давай…
Но Клава молчала.
И вдруг, когда я подумал, что «это все», она неожиданно, но спокойно полезла к себе сзади куда-то под юбку, закопошилась там немного и вытащила из-под складок спрятанные листки сценария. Затем, так же домовито расправила их рукой, сверху вниз, глянула и внятно прочитала, почти по слогам:
– Доярка в кадре.
В студии было слышно, как моргают мои ресницы.
Клава сначала победно посмотрела в камеру, потом на меня, на онемевшее, словно под ледяным воркутинским ветром, лицо, и встрепенулась. И начала говорить, как по писаному. Дальше все пошло – лучше некуда.
По ту сторону экрана никто ничего так и не понял.
А я понял, выпив по случаю первого эфира и затем на радостях прижав Клаву в темном уголке, что у коров не случайно выпучены глаза. Даже если их доят не в первый раз.
ГОРЬКО
– Ты меня не узнаешь? Совсем не узнаешь?
Отец жениха наклонился всем телом, почти нависнув над молодыми, к отцу невесты. Он говорил почему-то на украинском, но не это, а что-то иное, опасное, пузырилось за стеклом потного бокала в его руке.
И напряженная тишина поползла вдоль длинного заставленного гостями стола, а у его изголовья, с подсвечниками шампанского, застыли жених – весь в черном, и невеста – в белом кружевном.
Свадьбу справляли в рабочей столовой шахты, где работал молодожен и его отец. Оба проходчики. Это те, кто в глубине рубят породу и закрепляют подходы к пластам мерзлого угля. Здесь, в заполярной Воркуте, они были старожилами.
Я знал их как коренных, но не расспрашивал. В этом городе, построенном из бараков сталинских лагерей, было не принято интересоваться родословной. Собственно, жених и пригласил меня на свою свадьбу. А его невеста, приехавшая сюда после института, работала с ним же, но не под землей, а в управлении. И ее родные, откуда-то с «материка», а именно так называли в Воркуте всю остальную территорию страны, прилетели буквально к свадьбе, день в день.
И все было как обычно. И роспись, и поздравления, и живые цветы, купленные у азербайджанцев на рынке. И когда гости настроились было выпить и поесть по поводу молодоженов, традиционное для разминки слово дали родителям жениха и невесты.
– Ты меня не узнаешь? Совсем не узнаешь? – тесть в упор, словно в прицел, разглядывал растерявшегося свекра. – А ведь это ты, сержант НКВД, брал меня в схроне в пятьдесят втором под Драгобычем, на Украине. Ты вязал мне руки, бил автоматом и шипел: «Бандеровская сволочь, не дойдешь до села…». Но я дошел, и получил свои лагеря, и остался здесь в ссылке, потому как не к кому и незачем было возвращаться домой. И я так долго мечтал, что где-нибудь тебя встречу…
Он выдохнул и вдруг обмяк. И родители невесты, оба нарядные, сидели молча, словно замороженные, и глядели прямо перед собой на гостей, как в полярную ночь, и ничего не видели.
И все молчали вместе с ними. И только какая-то активистка из воркутинской приезжей лимиты моргала и крутила головой: мол, что это такое происходит?
– Тату, – как на молитве, шепотом сказал его сын. – Я знаю… – И положил руку под столом на колено своей молодой жены, и она там накрыла ее своей.
– Ну ладно, – сказал тесть. – Главное, что наши дети нашли друг друга, и они счастливы. И эта горечь останется и умрет с нами…
– Горько, – облегченно закричали гости. Время зашевелилось и зачокалось, согреваясь.
И только полярная ночь за окнами дышала, выплевывая бездонную тишину и подвывая о своем, безымянном, с запахом вечной мерзлоты и окоченелых костров, еще более коротких, чем жизнь, тлеющая на одном честном слове.
Немом, как лунные искры на вселенском снегу.
ВРАГ НАРОДА
Польша летом 1979-го уже набухла кризисом, который вскоре развернут профсоюзы с красивым названием «Солидарность». Мы, группа туристов из Заполярья, катались по просторам этой непривычной, по нашим понятиям, почти западной страны.
– В Польше народ гордый, – подкалывал нас гид в автобусе. – Недавно резко подняли цены на сахар, так рабочие вышли на улицы, попереворачивали пару-другую машин, и цены вернули.
Старший нашей группы, Толик, из функционеров, недовольно морщился и смотрел, как мы на это реагируем. Но молчал. А вечером делал пометки в блокнот. Как одиночка, я нередко попадал с ним в один номер на двоих.
Так было и в Кракове, уже под конец поездки. Вечером в ресторане при гостинице половина группы засела надолго. Поляки пьют, как русские, и часам к десяти, в самый разгар праздника жизни, у нас за большим столиком оказались двое аспирантов Ягелонского университета. Как-то так получилось, что ребята затронули тему Катыни. Наши в группе не знали, о чем речь. Но мне уже попадалась пара книг, где авторы писали о Катыни. Короче, возник спор. Поляки обвиняли НКВД. Я соглашался с их оценкой сталинизма, но то, что произошло с пленными польскими офицерами под Смоленском, с жаром валил на провокацию нацистов. Мы завелись, но не агрессивно. Поляки умеют спорить.