Еремей Парнов - Витязь чести: Повесть о Шандоре Петефи
— Значит ли это, падре, что в чрезвычайных обстоятельствах я могу поддержать, скажем, Кошута против Сечени?
— Отчего бы и нет? Пусть расходуют силы в междоусобной грызне. И все же не слишком влезайте в такую политику. Кошут, Сечени, Деак, Баттяни — предоставьте этих господ князю Меттерниху. Он хоть и лишен надлежащей гибкости, но сумеет защитить немецкие, а следовательно, и династические интересы. От вас же, мой друг, я ожидаю иного… Вы читали Гейне? Ламартина? Людвига Берне, наконец?
— Не читал, падре, — без ложного смущения твердо ответствовал Бальдур.
— И совершенно напрасно. В лице поэтов-поджигателей и подстрекателей-газетеров толпа обрела одухотворяющее начало. Понимаете? Если недалекий Шпаур ищет источник революции в ватиканском либерализме, то мне он видится в организации пролетарских банд. Надеюсь, вы не забыли тридцатый год? Так вот, это была лишь проба сил. Сейчас, если мы только допустим, будет похуже. Фабричные рабочие упорно стремятся к наднациональным объединениям, ибо в косную глину вдохнули огненное начало.
С трудом улавливая темный смысл обычно четкой и сдержанной речи отца-генерала, Бальдур машинально отер выступивший на лбу пот.
— Присядьте, друг мой, — последовало запоздалое приглашение. — Вы хоть не забыли венгерский язык? Следите за литературой? Читаете стихи?
— У меня были другие обязанности, падре, — несколько промедлив, ответил новый провинциал. — Притом Венгрия слишком далека от Санкт-Петербурга… — Он выжидательно примолк.
— Я так и думал, — удовлетворенно кивнул Ротоан. — И все же ваш подробный и обстоятельный доклад об этом Регули убеждает меня в том, что вам дано ощущение пульса времени. Вот вас встревожила национальная идея, сказка, в сущности, но способная при определенных обстоятельствах стать центром конденсации. И вы правы. Неожиданный взрыв национальных чувств может подтолкнуть толпу на буйство, а неуклюжие полицейские репрессии вызовут уже настоящий бунт. Притом с политической и национальной окраской… Кого из мадьярских поэтов вы знаете?
— Ну, Вёрёшмарти, — тяготясь вынужденной ролью нерадивого школяра, Бальдур пребывал в затруднении. — Еще у господина Кути есть премиленькие стишки…
— Листа вам приходилось слышать? — последовал быстрый вопрос.
— Как же, — оживился Бальдур. — Он дал у нас в Петербурге несколько концертов и совершенно покорил свет.
— Он продолжает гастролировать по европейским столицам и садится за рояль не иначе как с венгерской саблей на трехцветной портупее… Пустяк, бравада, но в сумме все это очень серьезно. Вам надлежит воспринимать картину целостной, не в отдельных фрагментах. Вы первым должны обнаруживать связи, установившиеся вдруг между разнородными явлениями жизни. И бить тревогу. Но вернемся к поэтам и газетерам. Не спускайте с них глаз. Если кто вдруг возвысится и начнет приобретать вес, купите его с потрохами. Дайте ему все, к чему он тайно стремится, и… ославьте в глазах преданных дураков. Покупайте бунтарей, не стойте за ценой, не ждите, пока они вырастут в национальных героев.
— Его высочество палатин, тайная полиция, наконец, позволят мне это? — осторожно осведомился Бальдур.
— Карт-бланш у меня для вас, к сожалению, не заготовлена, — генерал подавил накатившее раздражение. — Ведите себя тонко и дальновидно. Если почувствуете, что власти действуют неразумно, попытайтесь исправить дело. Даже спасите, коль представится случай, явного, быть может, врага.
— Спасти? — Бальдур с трудом скрыл изумление. — От тюрьмы? От эшафота?
— От голодной смерти, — отрезал генерал, — и загробных лавров великомученика, — и жестом небрежным отпустил своего наместника в Паннонию, в Гуннию, на задворки Европы.
— Да помните, — напутствовал уже у дверей, — что в Пеште, как и в Париже, революции вызревают в артистических кабаках.
10
Забудьте про скелет, трясущий колокольцем, забудьте про безносого господина в немецкой охотничьей шляпе. Проще, сдержанней, незаметней являет себя великая утешительница на путях человеческих. Пугающими пустяками, едва уловимыми отступлениями от заведенного распорядка обозначен ее невидимый след. Уши оглохли, а сердце рвется под нарастающими аккордами и летит навстречу неотвратимому.
Бессонная ночь, стихи, печальные, простые, и тяжкий наплыв безысходной тоски. То ли случайное совпадение, весьма характерное для романтической музы и романтических веяний века, то ли, воистину, роковое предчувствие даровано было поэту. Но если леденящее кровь дуновение потустороннего ветра и впрямь коснулось его, то зачем он, едва забрезжило утро, перебелил строчки, рожденные в душном бреду? «Желтый месяц через ветви смотрит голые. Что-то бледные с тобой мы, невеселые! Бог с тобою, любушка, бог с тобой, голубушка, бог с тобой!..»
Для живой писал, не для мертвой, для живой бережно посыпал песочком лист и в трубку скатал.
Весеннее утро не успокоило, лишь светом пахнуло в глаза. Охваченные зарей облака неподвижными казались, и небо дымилось густой синевой. На мраморных колоннах каждый резной листик аканта отчетливо вырисовывался, и тени прямые наискось пересекали плотно пригнанные плиты. Дальним эхом чьи-то шаги торопливые звучали, сопровождаемые как будто легким звоном шпор. Ленивые голуби тяжело вспархивали, чтобы опуститься поблизости и снова взлететь. Качался в немыслимой вышине почти невидимый коршун. Гудело раздуваемое пламя в кузнечном горне. Увешанная кувшинами молочница, как в омут, ныряла в прохладную мглу подъездов. Но не первой она была в то утро озноба и гула, утро предчувствий и длинных теней.
Признаки гостьи иной нарастали крещендо. Сами по себе ничего быть может не значащие, они дополнялись, усиливались и вдруг начинали кричать. Рыдала непритворенная калитка, плакали чьи-то следы на влажном с ночи песке, и огоньки, мерещившиеся в сумраке окон, стенали, словно заблудшие души.
Петефи ворвался в дом Вахотов, готовый ко всему. Глаза Марии, черные, а не голубые, как всегда, поставили для него последнюю точку. Она едва заметно качнула головой и поманила его странной улыбкой, не предназначенной для живых. Ввела в неузнаваемую комнату, где свечи горели и два господина неловко переминались в углу. Кожаного дивана, где Этелька тихо спала, он поначалу как бы и не заметил, все на господ в визитках поглядывал, с трудом догадываясь, кто они и что делают здесь в этот ранний час. Затем докторский саквояж с серебряной табличкой, изящно загнутой с уголка, властно приковал его внимание, и он взирал на него удивленно, пока не заслезились глаза. Потом иная пища для взгляда обнаружилась: белый кафель печи и стены, обитые материей, где бесконечно повторялся один и тот же узор. Только туда, где свечи горели, он, пока мог, смотреть не решался. Но не надолго его хватило, не надолго. Попятившись от шушукавшихся докторов, как от нечистой силы, он упал у ее изголовья и, губами ловя невозвратное, забился в рыданиях. Может быть, так показалось ему или слезы согрели остывшее тело, но руки и плечи ее отвечали податливой теплотой, и румянились щеки, и до безумия отчетливо подрагивали ресницы.
— Она спит? — он умоляюще простер руку к врачам.
Сочувственно и безнадежно кивнув, они, однако, не двинулись с места. И только Мария, одарив его той же странной улыбкой, бережно положила на белый атлас зеркальце. Он схватил его, едва не выронив, и дрожащими руками приблизил к приоткрытым губам своей златовласой Илушки. Не затуманилось округлое стекло, не помутнела его равнодушная глубина, отразившая попеременно потолок, белый кафель и красные от слез, неузнаваемые глаза поэта. И по тому как никто не сдвинулся с места: ни Мария, ни муж ее Шандор, ни светила науки, Петефи понял, что невозмутимое зеркальце не раз уже касалось этих приоткрытых и все еще розовых губ.
— Как это случилось? — спросил, трудно ворочая распухшим языком.
— Она встала с зарей, — из дальнего далека отозвалась Мария, — вышла в кухню встретить молочницу, но вдруг ахнула, схватилась за сердце и очень медленно опустилась на пол.
— Но вы уверены, что это не летаргический сон? — в который раз воззвал Вахот. — Она не проснется там, в гробу, в темноте? — голос его упал, и глаза расширились, завороженные навязчивым видением.
— Уверены совершенно, — кланяясь, отвечали с привычной грустью медики. — Благоволите послать за священником. А мы здесь, к сожалению, бессильны.
— Она умерла не одна, — покачал головой Петефи. — Вместе с ней отлетела и моя жизнь… Все пусто, бессмысленно…
Потом, стоя над холмиком белой сухой земли, усыпанном цветами и кипарисовыми ветками, он дал себе клятву, что станет приходить сюда ежедневно, что отныне эта скромная могилка на лютеранском кладбище станет его домом, куда он будет приносить, без надежды на утешение, неизбывную свою печаль, свое безответное горе. Впрочем, кто знает, быть может, в шелесте ветра, завившегося на пригорке, в падении осеннего листа или в шуме дождя, подмывающего старые склепы, он и услышит какой-то ответ? Различит слабое дуновение той невыразимой экзальтации, которую порождает любовь? Особенно такая, угасшая на пути к зениту, не успевшая разгореться.