Еремей Парнов - Витязь чести: Повесть о Шандоре Петефи
— Уверены совершенно, — кланяясь, отвечали с привычной грустью медики. — Благоволите послать за священником. А мы здесь, к сожалению, бессильны.
— Она умерла не одна, — покачал головой Петефи. — Вместе с ней отлетела и моя жизнь… Все пусто, бессмысленно…
Потом, стоя над холмиком белой сухой земли, усыпанном цветами и кипарисовыми ветками, он дал себе клятву, что станет приходить сюда ежедневно, что отныне эта скромная могилка на лютеранском кладбище станет его домом, куда он будет приносить, без надежды на утешение, неизбывную свою печаль, свое безответное горе. Впрочем, кто знает, быть может, в шелесте ветра, завившегося на пригорке, в падении осеннего листа или в шуме дождя, подмывающего старые склепы, он и услышит какой-то ответ? Различит слабое дуновение той невыразимой экзальтации, которую порождает любовь? Особенно такая, угасшая на пути к зениту, не успевшая разгореться.
С запоздалым упорством он убеждал себя в том, что с этой нерасцветшей любовью для него кончается все. Словно стремился возместить обделенной тени то, что было предназначено для живой. И такова была сила самовнушения, что верность мертвой заслонила память живой. Робкая, нерешительная влюбленность обернулась вдруг изнурительной, исступленной страстью без утоления и исхода. Любому другому это бы грозило безумием, распадом и смертью души. Но участь поэта — особая участь. Как Орфею, как Данте, суждено ему ожечь душу не только звездным, но и подземным огнем. В иные времена это понимали метафорически, в романтические сороковые годы — буквально.
Муза протаскивала избранника через ад, и он покорно следовал своему высокому и мучительному предназначению.
Ежедневно пештские обыватели встречали похудевшего, осунувшегося поэта бредущим по Вацкой дороге по направлению к кладбищу. Вначале столь трогательная верность усопшей возлюбленной вызывала слезу умиления, затем начала раздражать.
— Он совсем помешался, бедный Dichter,[36] — качал головой молочник-шваб. — Нарочно убивает себя.
— Поэтические фантазии, — отмахивался нотариус.
— Рисовка, — снисходительно бросал коллега-пиит. — Ведь он почти не знал эту Этельку Чано, они были знакомы слишком недолго для столь роковой страсти.
Что ж, каждый из этих добрых филистеров был по-своему прав. Но безумие поэзии, фантастическая мечта и презрение к привычным меркам творили иную, высшую реальность. В кругу ее видений и обретался поэт.
Он сторонился друзей, избегал душеспасительных разговоров, день ото дня худел. И все же та опасная грань, о которой упомянул сердобольный молочник, была далека от него и постепенно отдалялась в недосягаемые пределы. Дар Аполлона насылал болезнь, но он же давал от нее исцеление.
Ночью, в холодной каморке, куда Петефи перебрался после того, как оставил редактора Вахота и его модный журнал, наступало преображение. В ярком свете новенькой керосиновой лампы совершалось прекраснейшее таинство душ. Высшей на земле властью поэта мог Шандор Петефи вновь и вновь возвратить из небытия ушедший образ или исчезнувший миг. И хоть знал в тайне сердца, что ничего изменить, ничего исправить нельзя, все же стремился многое изменить и исправить. И жил ощущением этой упоительной власти. Поддаваясь собственным чарам, на краткий миг проникался невероятным. Переставал отличать сон от яви, бывшее от мечты. Даже дурное предзнаменование — пропажа той рождественской звезды — исполнилось для него высшим, космическим смыслом. Силой одной лишь любви он, подобно Великому Архитектору, творил миры. Но любовь его выходила по-человечески хрупкой и преходящей, а потому вечная соль человеческих слез плодотворила холодную космическую пыль. «Падают с небес на землю звезды. Падают из глаз на землю слезы. Отчего, не знаю, льются звезды. Над могилой, знаю, льются слезы. Тихо слезы падают и звезды, словно лепестки увядшей розы».
Он не искал утешения в стихах, но переполнявшая его тяжесть сама отливалась в кристаллических гранях строф. Мысль о том, что они когда-нибудь будут напечатаны, он счел бы тогда нелепой, почти кощунственной, но из строф вырастал постепенно щемящий до сладостной боли лирический цикл «Кипарисовый венок на могилу Этельки». Законченный цикл, живущий независимой от воли творца жизнью. Этельке он подарил бессмертие, поэту — неосознанное освобождение.
Вначале Шандор противился непрошеным переменам. Насильно старался удержать мысль возле белого холмика и чугунной ограды, вновь и вновь воскрешал в памяти свечи и застланный белым диван, незамутненное зеркало и странную, как во сне, улыбку Марии. Но час от часу это давалось труднее. Образы расплывались, отступали в туман, все реже трогая болезненные струны.
И даже там, на лютеранском кладбище, не достигал он необходимого сосредоточения. То его отвлекали гудящие бархатные шмели, колышущие мохнатым брюшком над скромным цветком крапивы, то он заслушивался соловьиным упоительным свистом или следил, как жирная кладбищенская улитка скользит по мрамору, оставляя блестящий слизистый след.
Жизнь вновь требовательно и властно звала поэта тысячекратными проявлениями своей бесконечно изменчивой сути. Нет, он не забывал свою Этельку. Она лишь покинула темные кладовые его исстрадавшейся памяти и растворилась в бескрайнем мире. Стала проблеском синего неба в тучах, золотой искоркой в тугой косе бегущего ручья, медовой жилкой листика, пронзенного солнечной стрелой.
Это нужно было понять, с этим следовало сжиться, это искало особых, никем не найденных слов.
— Где ты? — беззвучно звал он ее, щурясь на яркий свет.
— Здесь, — отвечала она, ласково касаясь лица паутинкой. — И здесь, — звенела ключом в известковой стене. — И здесь, — стрекозиными крылышками реяла у самого уха.
— Где ты?! — кричал он в лесную чащу, сомкнув пальцы у рта.
— Ты, ты, — угасало протяжное эхо.
Она была везде и нигде. А это значит, что не было ее на земле больше.
Однажды, возвращаясь, как обычно, с кладбища, он увидел хорошенькую мордашку и задержал шаг. А потом оглянулся и долго глядел вслед. И вдруг засмеялся, легко и благодарно.
11
Даже загадочный, из неведомых далей пришедший народ, чей язык непонятен соседям, перенимает чужие обычаи, вбирает и долго хранит слова незнакомой речи. Так случилось и с племенами, которые вывел Арпад на просторы римской Паннонии. Кто только не прошел до них по степным дорогам к западу от Дуная: остготы, лангобарды, авары, славянские племена. Славяне как раз и дали название самому обширному озеру в западной и центральной Европе. Наверное, спокойной, ленивой предстала перед ними зеленоватая гладь, густо заросшая камышом, коль нарекли они озеро словом «болото». Скуластые, раскосые куны, к которым так хотел принадлежать Петефи, сохранили название, слегка переиначив его на собственный лад. И стало озеро Балатон вожделенной отрадой венгерского сердца.
Все богатые люди, если дела не позволяли далеко удаляться от Пешта, пережидали жаркую пору на балатонских виллах. В тенистых двориках, увитых виноградом, где драгоценный мрамор Каррары и демократическая черепица равно покрыты пятнами раздавленных шелковичных ягод, до поздней ночи пылали костры и вкусно шипели на углях добрые куски рыжей от паприки свинины. От «цыганского жаркого» горело во рту, и руки сами собой тянулись к оплетенным соломой бутылям и глиняным кувшинам, украшенным нехитрой желто-зеленой поливой.
Разводить виноград на склонах прибалатонских гор начали еще римляне. Здесь царил культ веселого и мстительного бога Диониса, о чем напоминают укромные гроты и каменные гробницы, отмеченные бессмертным знаком лозы. Красная почва выветренных пермских песчаников дарила местным винам зеленоватое мертвенное свечение, аромат резеды и неповторимый привкус горького миндаля. Сей букет был подобен поцелую смерти, после которого возбуждающе дрожала каждая жилка, а буйная прелесть бытия обретала обновленную ценность.
Особую славу снискал себе «Серый монах», который приготовляли по старым монастырским рецептам из гроздей редкого сорта Auvergnat ris, произраставших на выкрошенном базальте Бадачони.
Именно здесь, у подножия давным-давно уснувшего вулкана, названного, несмотря на сглаженную вершину, Острой иглой, приютилось ленное владение, отданное кем-то из Габсбургов мальтийским рыцарям, а затем отошедшее к отцам-иезуитам. Кроме скалы, украшенной загадочными гунно-секейскими рунами, которые никто не мог прочесть, да руин готической церкви, это прелестное местечко особыми достопримечательностями не отличалось. Если, конечно, не считать гигантского винного погреба, туннелем уходящего в недра горы, и порядком обветшавшего особняка с двухоконными фронтонами в стиле Луи Шестнадцатого, где поселился на лето отец Бальдур, наделенный тайной властью провинциал.