Геннадий Сазонов - И лун медлительных поток...
Долго, почти всю зиму, болела Апрасинья. Никто и сама она не знала, что это за хворь, отчего вдруг стирается и мутнеет разум, отчего вдруг изнутри поднимается зовущий голос, отчего человек вдруг не узнает себя.
И наверное, она бы угасла, истлела, если бы не Мирон. Всем существом своим он почуял беду, тайную, невидимую болезнь, и, не расспрашивая ни о чем, увез Апрасинью в глухую охотничью избушку. Там он сам готовил пищу, сам разводил огонь, но каждое утро усаживал Апрасинью на легкие нарты и возил по звериным тропам. Апрасинья оживала медленно, но, оживая, стала другою — покойной и медлительной.
— Я повторяю то, что повторяла, наверное, моя мать… Повторяю то, что должна повторить любая из женщин. Но ведь я чувствовала, я знала, что во мне зрело то, чего не было у других. Хожу по извечному кругу… Но он маленький, этот круг, — только Евра, маленький, как прорубь, как воробьиный глаз. Разве я чем-нибудь украсила жизнь, чем-то осветила ее, распахнула и вызнала тайну, ради чего мы живем? Почему мужчина считает злом то, что мы принимаем как благо? Что же все-таки Зло и Добро?
Но громко кричали дети, громко лаяли собаки, гулко гудел сосняк, и плескала река. Апрасинья возвращалась в Евру, в свою юрту, и отдавалась земным заботам, но догадывалась, что где-то недалеко, может, рядом с ней, но не на виду таится горячая и страстная жизнь, полная смысла и значения.
Русские ходоки, беглые самоходы
Брал с собой Мирон Апрасинью на ярмарки. Она готовилась к ним заранее, сдерживая нетерпение и радость, — редкий мужчина брал свою жену в разноцветную, горячую круговерть ярмарки.
Нет, то были не торжки, то открывалась сказка. То было пиршество, распахнутость, необозримость и бездонность тайги и рек, дары земли и солнца, груды сказочных богатств других земель.
Просторно, лихо, хмельно и богато на площадях Верхотурья и Ирбита, Пелыма и Гарей раскидывались звонкоголосые, разноязыкие ярмарки. Из таежных урочищ, с верховьев Конды, Пелыма и Туры, приезжали охотники-манси с длинными ножами у поясов. С обских песков, с Ваха, Казыма и Северной Сосьвы с невозмутимым спокойствием и достоинством являлись охотники и рыбаки ханты, татары с Иртыша и Приишимских степей, черноликие бухарцы из Тобольска, коми — зыряне и пермяки, вотяки, чуваши и мордва стекались на ярмарки, каждый в своей одежде и обычаях. Оленеводы, зверовики-соболятники, медвежатники, гуртовщики, укротители диких коней, рудознатцы, кузнецы и золотых дел мастера, скорняки и гончары-скудельники, резчики по дереву и металлу раскидывали в рядах свой товар.
У евринца на ярмарке кружилась голова, колотилось сердце — все притягивало, тревожило и радостно пугало: и празднично гудящая, глазастая, языкастая, тысячерукая, локтистая толпа, что по-доброму оскаливала зубы и хитро прищуривала глаза, и звон колоколов, и ржание коней, и сотни густых запахов и нечетких металлических звуков, и буханье молотов о звонкую наковальню, и пронзительные крики офеней и коробейников.
Вот он, сладкий, хлебный ряд, — бог ты мой, пряники печатные, медовые, маковые да бублики, баранки и сушки, калачи и куличи, леденцы и сладости, пироги с рыбой — муксуном да нельмой, пироги с мясом, ягодой, грибами и тут же сизые горы лука и чеснока, желтые горы репы и брюквы, морозной белизны капусты. А вот возы с салом говяжьим, а сало-то в бочках, кадушках, лагунах, ушатах, сало свиное да медвежье, сало баранье — в караваях, шарах, масло коровье — не масло, а спелые тебе луны глядятся из блюд и мисок. Купцы и торговцы сало, масло покупают-продают возами, а конопляное, ореховое — из кедра, льняное и подсолнечное — кадушками да бочками. Мед — невиданное, странное лакомство для тайги-конды, густой, тяжелый мед в кадках, в берестяных чуманах и туесах, в горшках, в деревянных ведрах. Сусла, квасы, хмельная, пенистая медовуха-брага, парящие пельмени, пышущие жаром гречневые блины, горячие шаньги — господи, чего только не раскинулось в рядах у кипящих ведерных самоваров! На разные голоса, разными языками зазывались на пиршество, обильную жратву и питие люди, и поглощались пирожки и кулебяки, расстегаи и колбасы. А рыбы-то… рыбы! Тяжелые пласты карасей отливают густой позолотой, груды желтоглазого окуня и язя, щука в поленнице, обская селедка-ряпушка да сосьвинская селедочка «тугун» — царская рыба в бочонках, нежная да сладкая. Со всех бескрайних краев свезли промысловики рыбу — с Северной Сосьвы, Иртыша, Тобола, Оби навезли осетров, да живьем, да семгу с Печоры, да омуля с Тазовской и Гыданской губ, нельму с обских песков, подводы с красной и черной икрой. А рядом горы мехов, пышные, легкие, и казались они теплыми, отдавали они блеском и чистотой. Связки белок, горностая, выдры, соболя, куницы и кидуса, шкуры медвежьи, росомашьи, лосиные и волчьи…
Апрасинья глядела во все глаза, слушала во все Уши, чуть прикрыв лицо платком, — ей вовсе нестрашно, если русские да татарские мужики видят ее глаза и губы, пущай смотрят, ее не убавится. Но, слушая, не все понимала, видела — не во все верила. Попробовала мед — слад-ко-о! Взяла детям, а евринцы принялись ворчать на нее — только денежку испортила.
— Я брусники наемся, а Мирону малины запасла, — отрезала Апрасинья. — А дети наши никогда мед не лизали. И не лизнут, ежели евринец за полушку удавится.
— Эт-то я-то удавлюсь?! — поразился Илья Чейтметов. — Ну, Апраси-нья! — И купил, не торгуясь, самый пузатый и самый жаркий сияющий трехведерный самовар.
— А я бисеру накупила, — похвасталась Апрасинье жена Кентина и развернула тряпицу, где сверкал разноцветный бисер.
— Это здорово, — ласково ответила Апрасинья. — Когда-нибудь великий бог Торум наградит тебя сынами, а сейчас учи девок своих узорам, а это моим сынам и мужу, — с затаенной гордостью сказала Апрасинья и вынула из кожаной сумки тонко высверкивающие голубоватые, как льдинки, ножи. — Мирону моему подарок!
И когда женщины вокруг хватали ткани, зеркальца, иголки и ленты, Апрасинья покупала топоры, суровую нитку, дратву, свинец и порох.
— Как мужик! — щебетали щеголихи, протягивая серьгу через ухо.
Апрасинья с любопытством рассматривала русских попов с длинными волосами, даже заходила в сверкающую огнями церковь и слышала рев диакона, но ничего не поняла. Ее ослепило, ее оглушило, напугало, но не внушило трепета. В Пелыме ее больше поразила лавка с деревянными расписными ложками и сверкающей посудой, и два дня она мучилась без сна, пока не решила попросить Мирона купить ведерный самовар и огромное медное блюдо — не устояла ее душа перед такой невиданной роскошью. А то, что ей рассказывали о Христе дьячки, пономари, богомольцы, сознание не принимало, все скользило мимо, как талая вода в открытую реку. В самой вере запретов-грехов было во много раз больше, чем в язычестве, и все какие-то мелкие грехи-грешочки, словно рыбья чешуя, меленькая, обильная и прилипчивая. Как, человек с ног до головы грешен? Почему он рождается из греха? Великое таинство нарождения, цветение и зачатие плода греховно? Да пропади пропадом такие боги и их служки, если они проклинают человеческую и материнскую любовь.
— Грех, — фыркнула Апрасинья, — любить мужчину — грех… Любить-то грех? Любовь страшнее огня и сильнее воды. Она громче грома и тише тишины. Все живое выходит на любовь. На зов волка выходит волчица. Трубит лось, и среди диких скал бьется олень за свою важенку. Медвежьим ревом ревет любовь на медвежьих кровавых свадьбах. И она — грех?.. Нет, женщина все-таки крупнее и счастливее мужчины, — рассуждает Апрасинья. — Ей дано больше — не только счастливость любви, но и счастливость рождения ребенка. Женщина счастлива, и, значит, она — грешна?!
Не поняла, не приняла душою Апрасинья постные, обескровленные заповеди церковного бога, но почуяла в них холодную опасность. Дун-дун-дун, дон-дон-дон… дин-дин-дин… — в неустанном, монотонном, ежедневном проникновении эти заповеди, расплывчатые повеления, словно истачивали костяк души… Бог даст, бог возьмет, бог спасет — он милосерден, он велик и всемогущ, он покарает и наградит царствием небесным… А что же сам человек?
— Нет, — отвергает Апрасинья. — Это вера людей, потерявших знание о себе. Вот сама — что я знаю? Знаю я охоту. Маленько знаю зверя, рыбу, птицу. Могу кого-то приручить для хозяйства. Знаю травы и могу, хоть не всегда, помочь человеку. Знаю оленя и его детеныша. Знаю сеть, куда и как ее забросить. Брось меня одну с детьми, без Мирона, найду огонь и выживу. Другого я ничего не знаю. Но знаю одно — как выжить! Сегодня, завтра и много дней вперед. А дальше не знаю… Наверное, не надо того знать, ибо, узнав, можно бросить жить сегодня…
И сама, не зная почему, по какому-то внутреннему движению она жалела русских женщин, тонколиких, изможденных, в темных вдовьих платках, в скорбности застывшего горя. Русские женщины приходили из Леушей, из Нахрачей, приходили они из Пелыма, за сотню немеренных верст. На узких спинах, на узких плечах, завернув потертые монетки в узелок тряпицы, шли они и тащили за плечами короба и узелки, мешки и мешочки с солью, с крупой и сахаром, порохом и дробью, чтобы обменять у фартовых охотников на сушеную рыбу — урак, на сушеное мясо. Не за пушниной шли эти женщины, не за прибылью, не за выгодой они шли крупу меняли, и дробь, и чай, и муку. У них были тягучие слова, тягучие, словно стон, песни и сухие горячие глаза. А иных Апрасинья презирала — те торговались. Они бились за каждую полушку, хватали мужчин за шабурины и падали на колени. Они молили и заклинали своими богами: «Дай рыбы! Дай мяса!» А мужчины словно не понимали по-русски, хотя ездили на ярмарки. Мужчины знали по-русски, и уже многое знали — с кем торгуешь, перед тем не падай, не молчи вывернутым пнем. Купец, тот часто и не торговался, глядел в глаза добро и весело. Просто никто еще не знал, что он уже купил все на корню, оптом. Купил даже завтрашнюю, еще не добытую шкурку, купил жирующую на плесах рыбу.